— Он потому что слово какое-то знает, — с трудом поднимая над столом голову, проговорил Ленька, чувствуя, что язык еле-еле повинуется ему.
— "Слово"! — усмехнулась нянька. — Иди-ка ты, Лешенька, лучше спать. Ишь, у тебя и глазыньки покраснели, и лобик вспотел. Иди, голубчик, приляг на сенничек...
Ленька с трудом выбрался из-за стола, кое-как доплелся до постели, кое-как расстегнул ремень, стянул с себя форменную гимнастерку... Машинально, с закрытыми глазами, расшнуровывая ботинок, он слышал, как за столом нянька вполголоса говорила матери:
— У этого Федора Глебова трое сыновей в дезертирах бегают. Один, чу, с отцом дома живет, а другие два — в лесу у зеленых...
Дальнейшего Ленька не слышал. Он повалился на постель, услышал, как захрустел под ним туго набитый сенник, глубоко вдохнул в себя запах старого, вылежавшегося сена и чистой, только что выглаженной наволочки, сладко зевнул, перекрестился, свернулся клубочком и провалился в глубокий, крепкий сон.
Так началась Ленькина деревенская жизнь. Конечно, она оказалась совсем не такой, какой он представлял ее себе по книжкам, по картинкам и по рассказам няньки. В городе ему казалось, что деревня — это несколько черных, занесенных снегом избушек. Перед избушками бегает собачка Жучка. Из лесу едет мужичок с ноготок... В лесах водятся волки и разбойники. А в занесенных снегом избах сидят при лучине бабы и девки в сарафанах и, распевая грустные тягучие песни, прядут или ткут на каких-то не то веретенах, не то пяльцах.
Жизнь оказалась гораздо сложнее, чем Ленькины представления о ней. В деревне были избушки, ветхие, покосившиеся, с заткнутыми ветошью окошками. Но были и дома на кирпичном фундаменте, двухэтажные и полутораэтажные, крытые железом, с флюгерами и флагштоками. Были мужички с ноготки, которые с утра до ночи работали и ходили босые, в залатанных отцовских пиджаках. И были красномордые шестнадцатилетние парни, которые и в майский солнечный день щеголяли в новеньких, будто лакированных калошах, лущили семечки и орехи, наигрывали на гармошках и распевали охальные разбойничьи частушки. Были в Чельцове нищие, и были богачи, мельники, лавочники... Были дома, где не было спичек, чтобы растопить печь, и были такие, где в горницах на комодах стояли граммофоны, где крашеные полы были устланы настоящими городскими коврами, где стучали швейные машины "Зингер" и бесшумно работали заграничные, шведские сепараторы...
После бурной петроградской жизни — со стрельбой, обысками, ночными тревогами и уличными манифестациями — деревенская жизнь на первых порах показалась Леньке безмятежно-спокойной и благополучной.
Но это спокойствие было кажущимся.
В Чельцове, как и во всей губернии, как и во всей стране, кипели политические страсти.
Не успела молодая рабоче-крестьянская власть стать на ноги, как на нее обрушились тяжелые испытания. На окраинах страны поднимала голову контрреволюция, разгоралась гражданская война. В Сибири, по наущению англо-американских "союзников", восстали пленные чехословаки. Истощенная четырехлетней войной страна испытывала недостаток в хлебе. Хлеб нужен был городам, хлеб нужен был солдатам, хлеб нужен был детям, оставшимся без отцов. А хлеб этот был в деревне, у кулаков, которые не хотели отдавать его по доброй воле. Советская власть вынуждена была отнимать его силой. Кулаки сопротивлялись. Во многих местах на поводу у них шла и большая часть остального крестьянства. Только что вернувшиеся с австро-германского фронта солдаты, измученные многолетней окопной жизнью, отказывались идти по призыву в Красную Армию, дезертировали, уходили в леса. В этих же лесах прятали оружие и зарывали, гноили в ямах хлеб — тот самый хлеб, от которого зависели жизнь и смерть республики.
Все это было и в Чельцове. В Чельцове была Советская власть, был комитет бедноты, над крыльцом его колыхался красный лоскуток флага. Был председатель этого комитета. Но лавочник Иван Семенов еще торговал с черного хода твердыми, как камень, мятными пряниками, ландрином и колесной мазью. Ветряной мельницей на полпути от Чельцова к волости владел его брат Семенов Осип. Дезертиры, изменники родины открыто разгуливали по деревне. И по вечерам на Большой Радищевской дороге парни призывного возраста дико орали под гармонь разухабистые дурацкие частушки.
...В волость из города приезжал продовольственный отряд. На деревню накладывалась продовольственная разверстка. Созывался сход. Перед избой, где помещался комитет бедноты, висел на дереве разбитый стальной лемех. В этот лемех били, как в набатный колокол. Под его оглушительный и тревожный звон по деревне бежал паренек, стучал, как побирушка, под окнами и отчаянным голосом кричал:
— Дядя Игнат, на сходку! Осип Иванович, на сходку зовут... На сходку! На сходку!..
Мужики собирались не спеша, степенно. Негромко переговариваясь друг с другом по имени-отчеству, усаживались они на завалинку, покуривали махорку, вздыхали, поглядывали на небо, гадали, какая завтра будет погода... Потом из комбеда выходил председатель в сопровождении городского человека в кожаной тужурке. Разговоры смолкали. Приезжий человек с лицом и руками мастерового выступал вперед и говорил, что деревня должна выделить государству столько-то и столько-то пудов хлеба. Сдать его нужно к такому-то сроку. Подводы направлять туда-то. Говорить он старался мягко, не повышая голоса, но воспаленные от усталости глаза его смотрели на мужиков сурово и недружелюбно. Мужики молчали. Только мальчишки, забравшиеся на дерево, вполголоса переговаривались, подталкивали друг друга и хихикали.
— Ну, как же, товарищи? — спрашивал человек в кожанке, почему-то усмехаясь и оглядывая окружившие его, бородатые, похожие одно на другое лица.
— Нет у нас хлеба, — отвечали ему откуда-то из глубины толпы.
— Как же так нет?
— Нету — и все...
Тогда слово брал председатель.
Впервые увидев Кривцова, Ленька подумал, что это священник или монах. У Кривцова было красивое, темное, как у угодника на иконе, лицо, длинные, стриженные в кружок волосы и большая, русая, клинообразная, слегка золотящаяся борода. Ходил он в какой-то старомодной черной бекеше и в поярковой шляпе с дырявыми полями. Говорил негромко, иногда даже глуховато, смотрел прямо и сурово.
— Земляки! — начинал он свою речь. — Братья и односельчане! Хлеб, о котором нам говорил приезжий представитель, нужен голодным людям. В Питере и в Москве жители прозябают на скудном пайке и уже, как сообщают в газетах, употребляют в пищу конину и даже падаль. Друзья и товарищи! Неужели ж наши сердца не дрогнут? Неужели ж наши души останутся холодными? Ведь умирают и страдают наши кровные братья. А ведь хлеб у нас есть. Его много. Все знают это, и никто не скажет противного. Поэтому я считаю так: необходимо выделить то, что требуют от нас закон и долг всенародного братства!
— Правильно! — раздается в толпе радостный голос. — Правильно, Василий Федорыч!..
И другой, гневный, разъяренный голос тотчас откликается:
— Правильно??! Это кто говорит "правильно"? Симков? А ты чей хлеб отдавать собираешься? Свой?
— Зачем свой? У меня у самого ребята не евши сидят.
— А-а-а! Не евши? Так ты чужим хлебом распоряжаешься?
— Ничего. У вас хватит. У вас полный подпол еще с летошних пор засыпан.
— Да? А ты считал? Ты видел?
Толпа уже гудит, бушует, уже не слышно отдельных голосов, только изредка вырываются из этого гвалта хриплые выкрики:
— Лапотники!
— Мироеды!..
— Погоди... доберемся до вас...
— Это ты доберешься?
— Ты на кого идешь? Ты на Советскую власть идешь?!
— Дураки... Душить вас надо!
Леньке вспоминается Петроград, реальное училище, перепалки в уборной. Но то, что происходит здесь, гораздо страшнее. Там все-таки была детская игра, шалость, а здесь того и гляди дело дойдет до драки, до поножовщины, вот-вот прольется кровь...
И все-таки почти всегда, после долгих и шумных споров Кривцову удается уговорить мужиков. Выносится и записывается постановление схода: выделить столько-то и столько-то пудов хлеба, столько-то картофеля и столько-то лука для сдачи государству.