За пять гиней старый аптекарь, которого я знал еще в то время, когда жил на Ладгейт-Хилл, приготовил мне большое количество лекарства (настоянного на малаге, и потому довольно приятного на вкус) и продал в придачу несколько дюжин пустых пузырьков. Стоя у дверей аптеки, я обратил внимание на необычный головной убор типа шлема, в котором было что-то птичье. В таких шлемах врачи входили в дома, где были больные чумой. Я спросил аптекаря, нельзя ли его на время позаимствовать. «Держите его у себя, сколько пожелаете, сэр, — сказал он. — Носивший его доктор больше не ходит сюда, он вообще никуда больше не ходит, он умер».
Я взял шлем и вышел на улицу. Кожаный шлем полностью закрывал лицо, голову и плечи. В прорези для глаз были вставлены стекла, дышать приходилось через длинный клюв с трудом, потому что клюв был забит пакетиками potpourri,[67] чтобы защитить носителя от зараженного воздуха. В комплект, помимо шлема, входили кожаный плащ (несколько напоминавший табарду) и плотные кожаные перчатки до локтя. Было ясно: если облачиться в подобный костюм, меня (кем бы я сейчас ни был — Робертом или Меривелом, или ни тем ни другим, или сразу обоими) никто не узнает, даже самые близкие люди. Я и на человека не был похож, а скорее, на утку, но меня это устраивало: ведь профилактический сбор Пирса еще ни кем не был опробован, и, продавая его, я выступал в роли лекаря-шарлатана.
Осознание своего положения хоть и огорчало меня, однако не помешало, когда я возвращался в Чипсайд в «утином» наряде, громко расхохотаться, увидев в окне свое отражение. Ни в меховой табарде, ни в трехмачтовом бриге, водруженном на голову, не выглядел я так комично, Я смеялся так долго и так неудержимо, что все, кто проходил мимо и кого я видел сквозь прорези, смотрели на меня с опаской, как на человека, внезапно тронувшегося рассудком.
Расскажу вам, как прошла зима.
В декабре я зашел в дом, который навестила чума. Хозяин дома только что умер, рядом с ним на коленях стояла жена, держала его руку и горько плакала. Я спросил, не могу ли чем-то помочь. Нет, ответила она, никто на свете не может ей помочь, скоро она начнет чихать, потом ее станет бить дрожь — это первые симптомы чумы. Я уже собрался уходить, но вдруг предложил (не своим голосом — его заглушал утиный нос): «Если никто на этом свете не может вам помочь, почему не обратиться к тому, кого уже нет среди нас, — вдруг Джон Пирс спасет вас от смерти?» И я протянул ей пузырек с лекарством. Она взглянула на пузырек, но тут голова ее снова затряслась, и рыдания возобновились. Несмотря на крайнюю нужду в деньгах, я не спросил у этой храброй, убитой горем женщины шиллинг и три пенса — обычную цену лекарства, поэтому я кивнул ей на прощание и вышел, оставив пузырек на столе. Четыре или пять недель спустя эта женщина, которая, как оказалось, уже несколько дней меня разыскивала, отыскала мой дом и, обняв меня, поцеловала в клюв. В тот раз после моего ухода она приняла лекарство, и так как симптомы чумы не появились, она уверилась, что я ее спас.
Слухи об этом чудесном спасении распространились по городу, и с этого времени дело мое стало процветать. Люди приходили за лекарством к дому Фрэнсис Элизабет, избавляя меня таким образом от необходимости искать клиентов в зачумленных местах. Фрэнсис Элизабет поддерживала огонь в каминах, жгла травы и не выходила к незнакомцам, регулярно появлявшимся у ее дверей. Они с Кэтрин все больше времени проводили наверху: Кэтрин в кровати (где иногда я занимался с ней любовью, скрывая, что делаю это от одиночества, — я не испытывал к ней подлинного желания), а Фрэнсис Элизабет в кресле-качалке. Обе с нетерпением ждали появления ребенка, шили ему чепчики, вязали одеяльца для колыбельки. Кэтрин поднимала юбки и гладила свой живот, ставший на исходе года таким огромным, что, казалось, она вот-вот родит. Ее мать осторожно прикладывала голову к середине живота, где, подобно розовому бутону, торчал пупок, и ощущала, как брыкается малыш. Они так страстно ждали его рождения, что это ожидание поглощало все их время. К сочинению писем мать теперь относилась спустя рукава, женщины даже про меня, обосновавшегося внизу со своими пузырьками, подчас забывали, и мне стало иногда казаться, что я снова свободен, как в студенческие дни, и моя жизнь не связана ни с жизнью Кэтрин, ни с жизнью какой-нибудь другой женщины, так что я могу выйти на улицу и начать жизнь снова.