Выбрать главу

...Михаил Сидорыч заперся. Владимир Лукич стал реже ходить... бедный!

Ему приятно к нам ходить, я это вижу. Но отчего? Что он нашел во мне?

...И мамаша его любит, говорит: скромный человек. Добрая мамаша! Она его не понимает.

...А ведь странно, однако, что я до сих пор, до двадцати лет, никого не любила. Мне кажется, что у андр (буду называть его андр, мне нравится это имя: Андрон) оттого так ясно на душе, что он весь отдался своему делу, своей мечте.

...Кто отдался весь... весь... весь – тому горя мало, тот уже ни за что не отвечает. Не я хочу, то хочет. Кстати, и он, и я, мы одни цветы любим. Я сегодня сорвала розу. Один лепесток упал, он его поднял. Я ему отдала всю розу.

...андр к нам ходит часто. Вчера он просидел целый вечер. Он хочет учить меня мыслить по-советски. Мне с ним хорошо, как в постели... Лучше, чем в постели.

...Дни летят... И хорошо мне, и почему-то жутко, и Бога благодарить хочется, и весело. О, теплые, светлые дни!

...Мне все по-прежнему легко, и только изредка – изредка немножко грустно. Я счастлива. Счастлива ли я?

...Долго не забуду я вчерашней поездки. Какие странные, страшные новые впечатления! Когда он вдруг стукнул этого великана своим фаллосом, я не испугалась... но он меня испугал. И потом – какое лицо зловещее, почти жестокое! Как он сказал: говно не тонет! Это меня перевернуло. Стало быть, я его не понимала. И потом, когда все смеялись, когда я смеялась, как мне было больно за него! Он стыдился, я это чувствовала, он меня стыдился. Он мне это сказал потом, в темноте, когда я старалась разглядеть и боялась его.

...Я не совсем здорова.

...Он предчувствует накануне в СССР и радуется ему. И со всем тем я никогда не видела андр таким грустным. О чем он... он!.. может грустить? Папенька вернулся как-то от своей стервы-любовницы, застал нас обоих и как-то странно поглядел на нас.

...Владимир Лукич пришел: я заметила, что он очень стал худ и бледен. Как бы опять не умер, как тогда, в 1924 году, перед инкарнацией.

...Михаил Сидорыч говорил со мной как с психбольной, с каким-то сожалением. А ведь в его будущем будет очень много связанного со словом перестройка. Он – непростой человек и тоже живет уже не то третью, не то четвертую жизнь. Худо нам – многоступенчато существующим.

...Что все это значит? Отчего так темно вокруг меня и во мне?

...Мне кажется, что вокруг меня и во мне происходит что-то загадочное.

...Я не спала ночь, голова болит.

...Слово найдено, свет озарил меня! Боже! Сжалься надо мною... Я влюблена... Инсанахоров внедрился в меня...»

XVII

В тот самый день, когда Руся вписывала роковое слово «внедрился» в свой дневник, Инсанахоров объявил Владимиру Лукичу, что возвращается в Мюнхен, и, несмотря на все уговоры добряка, оставался тверд в своем решении.

Естественно, что Владимир Лукич тут же побежал к Русе и рассказал ей все, что только что узнал от Инсанахорова.

Руся крепко стиснула ему руку и низко наклонила голову, как бы желая спрятать от чужого взора румянец стыда, обливший внезапным пламенем все лицо ее и шею.

– Скажите ему, скажите...

Но тут бедная девушка не выдержала: слезы хлынули у ней из глаз, и она выбежала из комнаты.

– Как, однако, искренне и сильно она его любит, – умилился Владимир Лукич, возвратившись домой, где горько было ему и не шел ему в голову Авторханов («Происхождение партократии»).

На следующий день, часу во втором, Инсанахоров явился. Анна Романовна пила рейнское вино, и Руся торопливо увлекла гостя к окну, очень высокому и широкому, через которое все было видно, что творится: отсюда – на улице, оттуда – дома.

– Ни слова о прощании. Я все знаю. Приходите завтра утром в одиннадцать часов, и мы все обсудим.

Инсанахоров молча наклонил голову и тут же исчез, как будто его и не было.

А Руся не спала все утро, весь день, весь вечер и всю ночь.

«Он меня любит!» – вспыхивало вдруг во всем ее существе, но потом она опять думала, что он ее не любит.

Утром следующего дня она разделась, легла в постель, заснуть не могла, встала, оделась, сошла вниз, пошла в сад, вернулась в свою комнату.

Чтобы убить время до одиннадцати часов, она принялась раздеваться и одеваться, проделав эту процедуру не менее двадцати пяти раз до самого времени, как ее позвали завтракать.

Она очень плохо кушала, и все заметили это, особенно вездесущий Михаил Сидорыч. Но он не выдал ее, а наоборот – высказал печаль, уважение, дружелюбие. Все потчевал ее кофе, предлагал коньяку, но она отказалась.

– Какая-то ты сегодня интересная! – окинула ее взглядом Анна Романовна. Николая Романовича, конечно же, опять не было дома.

Руся вышла в сад.

Часы пробили одиннадцать.

Затем – одиннадцать с четвертью.

Одиннадцать с половиной.

Без четверти двенадцать.

Двенадцать.

Двенадцать часов пятнадцать минут.

Полпервого.

Двенадцать сорок пять.

«Он не придет, он уедет, а в Мюнхене мне его уже не сыскать, потому что он – старый конспиратор...» Эта мысль вместе с кровью так и бросилась ей в голову и чресла. Она почувствовала, что дыхание ее захватывает, что она готова зарыдать.

Один час.

Час с четвертью.

Час тридцать минут.

Без пятнадцати два.

Два!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Руся, как подстреленная чайка, упала на землю, но не в обморок, а чтобы послушать ухом, не идет ли любимый. Любимый все не шел. Тогда она сама встала, надела первую попавшуюся под руки шляпу и вышла с территории родного дома, держа курс на виллу Вальдберта.

XVIII

Руся шла, потупив голову и неподвижно устремив глаза вперед. Она ничего не боялась, она никого не пугала, она просто хотела увидеться с Инсанахоровым.

А между тем на озере разыгралась непогода, в воздухе грохотал гром, в небе сверкали молнии, по водной поверхности перемещались волны размером с девятиэтажный панельный дом.

Руся была не из трусливых, хорошая спортсменка, пловчиха, но и она была вынуждена спрятаться в склеп, который вырубили в скале древние германские монахи, чтобы отправлять свои религиозные обряды. Там, в темноте, – кто бы мог подумать! – она встретила ту самую нищенку, которой уже однажды подала дойчемарку. К удивлению Руси, старушка заговорила на чистом и певучем русском языке.

– Да, русская я, девочка ты моя добрая, – певуче заговорила старуха. – Мой батюшка покойный был полицаем у гитлеровцев на оккупированной территории, а я вот таперича мыкаю горечко одна в еттой неметчине, охохонюшки...

Руся снова дала ей денег, и старушка приободрилась.

– Эх, барышня хорошая, не моги ты со мной со старухой лукавить. Эх, голубка: была печаль, сплыла печаль, и помину ей нет. Господи помилуй! Чую! Чую! Чую! Се жених твой грядет, человек хороший, не сволота какая паскудная, ты уж держися его одного, крепче смерти держися...

С этими словами она, поминутно крестясь и охая, неизвестно отчего, как ошпаренная, выскочила из пещеры, в которую тут же зашел... Инсанахоров.

В первую минуту он не узнал Русю, но она-то узнала его сразу, любящее сердце подсказало ей – это он!

– Это вы? – спросила она.

– Это я, – ответил Инсанахоров.

– Вы шли от нас?

– Нет, не от вас.

– Вы, стало быть, хотели уехать, не простившись с нами?

– Да.

– Как?

– Так.

– Помните?

– Не помню.

– Знаете, куда я шла?

– Не знаю.

– Я шла к вам.

– Ко мне?

Руся закрыла лицо.

– Вы хотели заставить меня сказать, что я вас люблю, – прошептала она, – вот... я сказала.

– Руся! – вскрикнул Инсанахоров. – Откройте лицо! – Она открыла лицо, взглянула на него и упала к нему на грудь.

Он крепко обнял ее – и молчал. Ему не нужно было говорить ей, что он ее любит, потому что он ее тоже любил. Он молчал, и ей не нужно было слов. Он стоял неподвижно, он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь, он ощущал на груди это новое, бесконечно дорогое бремя; чувство умиления, чувство неизъяснимой благодарности разбило в прах его твердую душу, и никогда еще не изведанные слезы навернулись на его чистые глаза.