IX
Михаил Сидорыч вернулся к себе во флигель и раскрыл было самиздатскую книгу «Эротика в тоталитарном искусстве», иллюстрированный альбом, который тайно привезли ему из СССР, потому что он обещал принять деятельное участие в репринтном его переиздании на Западе. Но тут под дверь его комнаты как бы сам собой просунулся беленький треугольник складного письма, и он с жадностью схватил послание.
«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».
Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.
Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.
Он ее там и встретил.
– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.
Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.
– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!
Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.
Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:
– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?
– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.
– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.
Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:
– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.
А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.
– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!
Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.
А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.
– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.
X
Руся дружелюбно встретила Владимира Лукича, но уже не в саду, а в барском доме и тотчас же, почти нетерпеливо, возобновила вчерашний разговор. Она была одна. Николай Романович, по обыкновению, уже куда-то смотался, Анна Романовна, по обыкновению, лежала наверху с мокрой повязкой на голове, Сарра сидела возле нее, аккуратно расправив юбку и играя сама с собой в «спичечный коробок», Евгений Анатольевич храпел в мезонине на широком и удобном диване, получившем у Тургенева прозвище «самосон».
Владимир Лукич снова заговорил о своем отце, память которого он так искренне чтил, несмотря на приключения, которые ему пришлось претерпеть из-за отца в этой жизни. Скажем и мы пару слов об этом человеке.
Мудак он был, лодырь, бездельник, пьяница и похотливый павиан, этот его папаша, царствие ему небесное, вечный покой! Свои денежки быстро профукав, вечно жил на содержании у других мудаков, вкусно ел и вкусно пил. Если в молодости он еще сочинял что-то дельное об отчуждении, то в зрелые годы все в его башке окончательно перемешалось, и он вместо того, чтобы правильно воспитать Владимира Лукича и сделать его полезным членом общества, дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости, пауперизации, отчего Владимир Лукич с детства пришел к мысли, что Русь можно звать только к топору. Старик в общем-то был неплохим человеком, особенно когда овдовел, тогда в нем появилось даже что-то человеческое. Но он продолжал упрямо таскаться за сыном и вечно бубнить ему самый что ни на есть отъявленный вздор, особенно тогда, когда сынок учился в университете и вроде бы взялся за ум, собираясь стать нормальным присяжным поверенным и тем самым способствовать процветанию обновленной земством России. Однажды старый Лука вздумал побеседовать со студентами о Марксе, но они, едва увидев его, тут же напоили его пивом, смешанным с водкой, и он в этот день уже больше ничего не мог сказать, а другого дня больше не представилось, потому что в России грянул 17-й год, и его вскоре расстреляли, как контрреволюционера, причем расстрелом руководил лично Владимир Лукич, так уж получилось.
Интересно, что последний факт (расстрел) не так потряс его отца, как то, что революция 17-го года свершилась вопреки всем его теориям в одной из самых слабых в экономическом отношении стран, и теперь следовало переделывать все его учение, что он и завещал сыну, на чем они и помирились у испещренной пулями стенки Петроградской чрезвычайки. «Передаю тебе светоч, – торжественно говорил старик, раскуривая последнюю в своей жизни папиросу, любезно предложенную ему сыном, – я держал его, покамест мог, не выпускай его и ты, сей светоч, до конца».
Владимир Лукич долго говорил с Русей о печальной кончине своего отца и сказал, что теперь, умудренный опытом прошлой жизни и инкарнации, он ни за что не поступил бы с отцом так жестоко, а в лучшем случае сослал бы его на Соловки. Разговор перешел на бывших соратников Владимира Лукича.
– Скажите, – спросила его Руся, – между ними были замечательные люди?
Владимир Лукич вздохнул:
– Нет, Руся Николаевна, сказать вам по совести, это было одно говно, за исключением Левушки Троцкого, который был среди них главным говнюком, стоящим на втором месте от Иоськи Джугашвили.
– Тяжело вам, революционерам, преобразователям страны! А на кого вы надеетесь сейчас?
– Ну есть кой-какая смена товарищей. Вот Михаил Сидорыч. Молод, конечно, но его ждет большое будущее. Полагаю, именно ему будет доверено со временем придумать перестройку. Вы не смотрите, что он сейчас выглядит таким легкомысленным, у паренька под шапкой волос зреют острые, современные мысли. Он копит мысли как пчелка мед. Боюсь только, что не выдержит Миша нашего будущего августовского коммунистического путча 1991 года: заменжуется, закрутится, заблазырится, заферфурекает, забздит, заухухонькается... – внезапно забормотал он и продолжал бормотать: – ...зачалится, замандражится, зазюзюкается...