Иванов говорил:
— Пойми, Саша: мы действовали верно, но в то же время и неверно. Все силы киевской партийной организации мы бросили на то, чтоб поднять массы на борьбу за Советы. Это — верно! Так и надо было делать. Когда речь шла о национальном освобождении, то мы — справедливо веря, что национальный вопрос может быть разрешен только властью пролетариата и проведен в жизнь только социалистической революцией, — мы еще усиливали нашу борьбу за власть Советов. И опять это было верно!.. Но вместе с тем вообще все национальное движение мы как–то исключили из сферы нашего внимания, хуже — мы просто пренебрегали им, ибо оно, мол, от… буржуазной Центральной рады. Вот это и было неверно! Потому что это движение распространялось шире и шире — и под эгидой Центральной рады и вне ее, как историческая закономерность, — а националисты из Центральной рады подбирали, подхватывали, присваивали и… возглавляли его. Вот что самое неверное, вот где наша непростительная ошибка! Потому что фактически вышло так, что мы как бы сами отказались от борьбы за национальное освобождение и Центральная рада сумела хитро использовать это против нас. Ей удалось увлечь за собой не только мелкую буржуазию, но и крупную, она апеллировала к интеллигенции, а вслед за кулаком она захватила кое–где и несознательную еще, классово не дифференцированную трудовую крестьянскую массу, демагогически используя наши же, социалистические лозунги…
Саша Горовиц уже давно порывался что–то возразить, собственно — не возразить, а, наоборот — согласиться, но острие горькой, неумолимой критики направить на себя: на свои неверные позиции когда, осознав уже ошибку, о которой говорил Иванов, и, желая выправить ее, впал в другую крайность — стал искать компромисса с Центральной радой. Но после каждой новой фразы Иванова ему и возражать и соглашаться надо было иначе — начинал об одном, а уже отвечать надо было на другое. Наконец, при последних словах Иванова, Саша все–таки перебил его.
— Но ведь, — воскликнул Саша, — у тех, что пошли было за Центральной радой, тоже уже начинают открываться глаза! Еще в июле поднялись полуботьковцы, потом и среди богдановцев вспыхнул бунт! А в октябрьские дни с нами была и часть богдановцев, и часть шевченковцев. A теперь пришел курень сагайдачников, отдельные группки из других полков… Восстали даже наливайковцы. А по селам… по селам Киевщины и всей Подолии…
— Верно! — сказал Иванов. — Это, Саша верно. — И это прекрасно!.. Но сколько еще идет за ними! У них еще армия. А в селах…
Горовиц опять перебил:
— Неужели ты думаешь, что полтысячи мальчиков, погибших вчера под Крутами… Их погибло пятьсот, но прозрело пятьсот тысяч, может быть, пять миллионов… — Саша остановился: ему больно было вспоминать о пяти сотнях юношей, погибших во вражеских рядах. Ведь среди них в студенческом батальоне сложили головы и его однокашники, приятели, из одного с ним, киевского, землячества, вместе ведь сдавали статистику Воблому, вместе бушевали на заседаниях старостата, юность прожили вместе…
Иванов воспользовался тем, что Горовиц примолк, и решительно прервал разговор:
— Мы заболтались, Саша! А надо идти. Уже стемнело — можно попытаться…
И в самом деле, небо уже потемнело — от зарева на горизонте оно казалось особенно черным в зените, и мрак здесь, на правом берегу, в темном, неосвещенном городе, стал оттого особенно густым. Даже снега не белели: казались где рыжими, где синими.
— Прощай, Саша, — сказал Иванов просто, словно прощались они только до утра, чтобы завтра начать новый день труда и борьбы. — Будь здоров! И… выполним каждый, что нам поручено. Я пошел…
— Будь здоров, Андрей!
Они крепко пожали друг другу руки.
Иванов сразу пошел — свернул направо, к лавре: Цитаделью, потом ниже линии бастионов, Саперным полем он выйдет к железной дороге, затем — к Посту Волынскому и на Фастов. А там — Второй гвардейский! И с гвардейцами возможно скорее назад, сюда.
Горовиц смотрел Иванову вслед. Неясный силуэт Иванова минутку еще маячил на снегах Провала, потом растаял под стенами лавры.
Саша перекинул ногу через сруб, в штольню дренажного колодца; подземным ходом он выйдет на Набережную. А там — если повезет — пробьется и на Подол.
Но Саша еще вернулся, взял все–таки карабин, закинул его за спину и тогда уже нырнул в черный зев подземелья.
Он пробирался по тесному штреку, согнувшись в три погибели, электрический фонарик скупо освещал путь, не более чем на пять–шесть шагов; в подземном лазе было тепло — куда теплее, чем наверху в эту морозную ночь; даже душно и сыро, стены сочились влагой. Саша продвигался вперед, и в голову ему лезла всякая чепуха. Например: отсюда рукой подать до «ближних пещер» — и там за кладкой, за тонким слоем глины и песка покоятся мощи лаврских «святых», а патлатые монахи — тоже с электрическими фонариками, а не с восковыми свечечками, как днем при богомольцах, — топчутся с бутылями лампадного масла, «святым миром»: заливают «миро» — в черепа «святых», чтоб завтра днем, на глазах у обалдевших и потрясенных богомольцев, из глаз «святителей» текли «исцеляющие слезы». А где–нибудь подальше, в соседней пещере, в это время стучит печатный станок — и те же благочестивые монахи… печатают листовки против восстания. Саша бродил по лаврским пещерам еще гимназистом, а подземную лаврскую погромную типографию он — уже как член Исполкома Совета рабочих депутатов — опечатывал в июльские дни. Конечно, у монахов была не одна такая типография, а может быть, еще и подземные склады оружия… Когда же конец этому проклятому штреку? Саша уже задыхался от недостатка воздуха и был весь в поту от жары…