Я не высказала вслух то, что подумала об этой компании, но возможно, мать заметила мой интерес к ним. Когда мы выходили из кафе, она отпустила замечание по поводу девицы, которая «спит со всеми без разбора». В детстве мне не раз приходилось слышать, как моя мать называла «шлюхой» какую-нибудь киноактрису или другую известную женщину, и всякий раз меня шокировала не столько вульгарность самого слова, сколько необоснованность, с какой она выражала свое личное мнение об этой женщине, а также та неприязнь, с которой оно было произнесено. В такие минуты мне бывало стыдно за мать, как будто она сама скомпрометировала себя какой-то неприличной выходкой.
В моих мечтах не нашлось места для наиболее правдоподобного сценария, который и развернулся в реальной жизни: мы двое, оба из одного пригорода, куда ходят поезда с вокзала Сен-Лазар, будем помогать другу во время долгого пути и вместе проходить воспитание чувств и получать образование. Ведь в действительности изначальному сюжету соответствовало совместное социальное раскрепощение — усилия, которые мы с Клодом прилагали, чтобы думать и работать за рамками условностей, — а также наша сексуальная свобода.
Мы часто трахались вдвоем, в группах, или каждый из нас — с другими партнерами. Когда эта механика была введена в действие, нас больше не сдерживали никакие законы. Я хочу добавить, что между нами никогда не существовало устного соглашения, да и само формирование пар не было обдуманным, мы никогда не планировали личные контакты, в подобной ситуации это было просто неосуществимо, даже если иногда мы ощущали, и довольно болезненно, что в какие-то определенные, выходящие из-под контроля моменты нам этого хотелось; мы не осмеливались называть такие отношения недозволенными, но это оказалось по меньшей мере невыносимо. Я не припоминаю, чтобы мы с Клодом торжественно признавались друг другу в любви до того, как я пришла в его квартирку, где стояло два стула, но еще не было стола, или чтобы мы долго обсуждали мою долю в оплате жилья. Таким же образом в последующие годы, когда наступил период пощечин и громких рыданий, после примирения мы никогда не обсуждали ни саму размолвку, ни порою сопутствующую ей необузданную горячность. Я даже не уверена, что нам на ум когда-либо приходило слово «ревность».
Некоторые недопустимые ситуации воспринимались каждым из нас по-своему. Например, Клод мог знать, что я отправляюсь в поездку и встречусь там с другом. Случалось, что я могла вернуться на день позже, чем собиралась. Значит, он должен был хоть немного страдать, но этого не было заметно. Возможно, он страдал еще до моего опоздания, и чтобы это чувство проявилось, нужен был только какой-то предлог — оправдание, а возможно, и нет. Неважно, что было тому причиной — мое бессознательное сопротивление нашей свободе или же ошибка, которую я, вероятно, допустила своим опозданием, но я в таком случае нарушала договор, границы которого так и не были установлены. Предполагалось, что свобода будет обязательным условием, но ни одно соглашение, ни сформулированное, ни негласное, не определяло ее пределы. Поэтому причины страдания, которое испытывал Клод, так и оставались неясными. Он мог его выразить, лишь доставляя мне физическую боль, холодно, почти обдуманно; я ни разу не видела выражения гнева на его лице. Он, скорее, сосредотачивался, нанося удары не целясь, но с точностью до миллиметра, прибегая к своего рода таблице соотношения боли моральной и телесной, которую хранил в глубине души. Но в других случаях эта же реакция могла быть вызвана совершенно иными обстоятельствами. Поскольку, на мой взгляд, было трудно определить, нарушила ли я запрет, с его стороны это было чистым произволом. В конце концов, эти сцены, когда мы обменивались словами или жестами, которые давали все больше прав каждому из нас, уже не имели никакого значения, словно мы внезапно прервали спектакль, подчинившись режиссеру, крикнувшему «стоп!»; они никоим образом не влияли на мое дальнейшее поведение.