Тут сразу же возникает вопрос: если нужно «учитывать реальность», значит — нужно меняться? Но можно ли сегодня меняться, не изменяя и не предавая? В современной русской культуре сложилась такая ситуация, что мы те чувства, которые можно назвать религиозными, по-прежнему переносим на культуру и требуем к ней такого же отношения, какое уместно лишь по отношению к Православию. И это понятно. Но если тогда, в 70-е годы, потребность в вере удовлетворялась «святостью русской культуры» и «сверххудожественными» качествами слова, то сейчас, когда есть культура и есть Церковь, боязнь свежего воздуха и настежь открытых дверей опасна для самой культуры. Поэтому и заметен разрыв: наши эстетические критерии и этические установки — одно, реальность литературной жизни — другое, а реальность, отраженная в нашем же сознании и бедной голове современников — третье. «Ни Зверя скипетр нести не смея, ни иго легкое Христа!» — вот характеристика ситуации томления в современном русском сознании.
Хотя на самом деле изменение в литературе уже произошло. Расколотый «стиль 1990-х» заметен в русской прозе: куда же нам деть «подворотню» П. Паламарчука и смерть «ненужного героя» В. Посошкова, крайний нигилизм «Ночной охоты» Ю. Козлова и занудное нытье героя «Невольных каменщиков» М. Попова, страшные «нарывы» рассказов В. Дегтева и совсем нереальную игровую реальность В. Отрошенко. Куда «определить» исторический роман А. Сегеня и детектив о мафии А. Трапезникова, с их явной ставкой на увлекательное, остросюжетное чтение? Не разрушаем ли и мы свою же культуру, «пропуская» в ней вопросы, которые нас действительно волнуют? Не мы, а наши оппоненты констатировали, что «страна не прочитала» А. И. Солженицына. И это правда. И требовался ответ — почему не прочитала?
В культуре обязательна диалогическая ситуация — сегодня она утрачена всеми, в том числе и нашими оппонентами. Необходима свободная встреча «европы» и «азии». Необходимо признать, что воля к культуре парализована — культурный слой еще пишет и в парализованном состоянии, но другие (новые и старые) слои преимущественно испытывают тягу к примитивности. Мы призываем друг друга писать о хорошем, мы не хотим грязи в литературе, не хотим читать об ужасном и тяжелом. И эту нравственную установку можно понять. Только что же делать, если вся современная литература погружена в злую реальность и разница, по преимуществу, состоит в степени самоконтроля писателя? Кажется, что только в пространстве истории остались положительные смыслы литературы, восприятие которых не искажено сиюминутными человеческими бедами. Когда я вижу ребенка, просящего милостыню с плакатиком на груди «Хочу есть», — то, как и многие другие, перестаю понимать, зачем я занимаюсь литературой…
Связи культуры с внешним миром полностью изменились. Замечательная социокультурная ситуация советского времени полностью исчезла — культура больше не может ни воспитывать, ни спасать, ни быть школой нравственности, ни являться трибуной или кафедрой. Сердце человека (читателя) больше не является «местом встречи» общественного устремления (просвещать и вносить идеалы культуры) и писательской установки (быть прочитанным, понятым и, в результате, «оставить след в душе»). Культура как гуманное ядро человеческой жизни и имеющая гуманистические цели, кажется, больше невозможна. Мы все еще спорим о «направлениях», обсуждаем особенности литературного языка и с пристрастием вглядываемся в «мир идей» того или иного писателя. Мы ищем новых ценностных ориентиров или «вживаемся в традицию», а земля наша становится кладбищем радиоактивных отходов. Мы уже разделенная земля. Изощренное рабство — вот реальность нового тысячелетия. Тридцать миллионов русских, предусмотренных проектом «золотого миллиарда» вряд ли родят русского гения, в лучшем случае нам будет разрешено экзотическое этнографическое существование.