Выбрать главу

Более подробные догадки, конечно, нецелесообразны; так же как домыслы, кто бы в конце концов пришел к власти («юный Октавий»).

Впрочем, позднейшая формула Бакунина, пытавшегося разглядеть «грядущего жениха» российской истории, вполне обратима и на дела 1825 года: Романов, Пугачев или Пестель?

Романов: подразумевалось, что диктатор, возможно, коронуется, эксплуатируя стихийный народный монархизм («Пугачев»), или возьмется за дело, прикрываясь фиктивной особой царских кровей…

Однако вполне мог бы явиться некто типа Пестеля, генерала Ермолова или «из гражданских лиц»…

В любом случае русская революция шла бы сначала — куда больше, чем на Западе, — сверху вниз, пока не встретилась бы с проснувшимися, организующимися массами…

Не сбылось.

Народ же (как показали недавние исследования М. А. Рахматуллина) повсеместно радовался, что царь (по крестьянским понятиям источник добра) 14 декабря в Петербурге побил дворян (разумеется, «носителей зла») и, стало быть, вскоре выйдет свобода, дарованная свыше!

Когда же этого не произошло и по всем церковным приходам прокричали манифест Николая I о покорности властям и помещикам, народ быстро определил, что этот царь фальшивый, «самозваный», и стал ждать, искать настоящего монарха, которого, естественно, заподозрили в Константине (после чего несколько лже-Константинов явились на сцену!).

Меж тем наступало долгое время, удлиненное общим ускорением истории в XIX веке, обилием событий, происходящих каждый год.

Тридцатилетняя контрреволюция

Очень часто в российской и советской истории мы встречаемся с существенными переменами, крутыми поворотами, выявляющимися через 20–30 лет:

1801, 1825, 1856–1866, 1881, 1905–1907…

В советское время — 1917, 1937, 1956, 1985…

Тут не простой случай — смена правителей. Дистанция длиною в одно поколение — от рождения родителей до рождения детей. Новые поколения, не сразу отменяя старых, — выходят на сцену, «давят», все сильнее выдвигают свои принципы и идеи.

Конечно, при эволюционном развитии подобные ритмы не столь заметны (хотя, наверное, тоже существуют), но в России движение вперед всегда более взрывное, а вехи, вспышки — заметнее…

Легкое объяснение того, что почти никаких реформ с 1825 по 1855 год не случилось, часто отыскивают в личности царя-реакционера Николая I — не захотел…

Не станем обелять малосимпатичного монарха. И все же — «Николай враг, но истина дороже»!

Ведь после того, как Александр I не решился, а декабристы не сумели произвести революционные преобразования в стране, Николай I, без сомнения, некоторое время пытался взять на себя роль «революционера сверху», всячески подчеркивая преемственность с Петром (вспомним пушкинское: «Во всем будь пращуру подобен…»).

Ряд реформ (главнейшая — ослабление и затем отмена крепостного права) были задуманы действительно, а не на словах. Были созданы десятки тайных проектов, 11 секретных комитетов по крестьянскому вопросу (сама секретность при самодержавном режиме — залог серьезности, хотя одновременно и символ ненадежности: ведь практические шаги требуют гласности!). Не получились же у Николая реформы прежде всего из-за сильного и все нарастающего эгоистического, звериного сопротивления аппарата, высшей бюрократии, дворянства. Умело, мастерски они топили все сколько-нибудь важные антикрепостнические проекты, для чего имелось несколько надежных способов. Во-первых, затянуть время, отложить их в долгий ящик, передать бюрократическим комиссиям и подкомиссиям. Во-вторых, если царь настаивает, то выдать проекты практически неосуществимые. Скажем, когда Николай пожелал, чтобы очередной Секретный комитет все же определил возможности эмансипации (дело было около 1840 г.), ему представили идею о личном освобождении крепостных, в то время как вся земля остается за помещиками. Николай на это не пошел, о чем заранее знали высокопоставленные крепостники, авторы проекта: царь опасался новой пугачевщины, экономического упадка.

Третий прием — запугать монарха бунтами, непослушанием народа, для чего, между прочим, нередко завышались «сводки» о крестьянском сопротивлении. Царю указывали на какой-то очередной эксцесс и восклицали: «Вот к чему дело придет, если дать послабление!»

В-четвертых, умели (тоже преувеличивая) сообщить царю о недовольстве помещиков, опасающихся за свою собственность.

В-пятых, уже знакомые ссылки на революцию в Западной Европе, на «ихние беспорядки», в то время как у нас все же «благостная тишина»…

Искусно используется влияние фавориток и фаворитов, при случае не исключаются и прямые угрозы (рассказывали, будто Александр I находил в своей салфетке записки, напоминавшие о судьбе отца, Павла I). Нередко срабатывало и простое самолюбие главы государства, когда ему втолковывали, что стыдно уступать «заграничным влияниям», стыдно отступать перед смутьянами; что если крестьян освободить, получится, будто находящиеся в Сибири «государственные преступники» были правы…

Известный славянофильский публицист Ю. Ф. Самарин писал о бюрократии и высшем дворянстве: «Это тупая среда, лишенная всех корней в народе и в течение веков карабкавшаяся на вершину, начинает храбриться и кривляться перед своей собственной единственной подпорой […] Власть отступает, делает уступку за уступкой без всякой пользы для общества».

Николай I был категоричнее, «громче», самодержавнее своего покойного брата Александра; известен случай, когда он рявкнул над ухом уснувшего на посту офицера, и тот скончался (царь выплачивал особую пенсию семье). Казалось бы: гаркнуть царю на своих министров, чтобы исполняли приказ, и все выйдет. Однако и этот монарх не забывал о силе бюрократии, об удавке.

1830–1840-е годы были сравнительно спокойными, внешне империя смотрелась недурно, противники реформ были, к сожалению, «непугаными». А потому не сомневались, что можно и дальше погодить.

Николай не решился стукнуть кулаком по столу. Со временем же вошел в новую роль — свое вынужденное отступление стал все более считать за собственную волю. Тем более что практика, а также самодержавный инстинкт подсказывали: при либеральных реформах «угроза справа» действительно страшна, вплоть до удавки, зато, начав по самодержавному прижимать всех и вся (даже самых высших бюрократов), монарх рискует куда меньше…

Конечно, все это реально, пока в стране «все молчит»…

Иначе говоря, пока нет явных признаков пугачевщины или других форм «революции снизу».

Декабристский «эпизод» самим фактом неучастия широкой массы (впрочем, петербургская толпа, метавшая каменья, — по крайней мере, намек на другие возможности) заставляет задуматься о завтрашних перспективах.

В Европе же одна за другой вспыхивают и побеждают как раз революции снизу (1830-й, 1848-й), хотя там давно нет ни крепостного права, ни самодержавия вроде российского. А может, именно оттого, что — нет…

Чего же ждет, почему молчит российский крестьянин?

Народ пытались понять, «расколдовать» и Пушкин, и Чаадаев, и западники, и славянофилы, и Герцен, и Белинский, а позже — революционные демократы, Чернышевский, народники.

Они сумели проникнуть в особый мир девяти десятых населения страны; понять и объяснить его мышление, язык, фольклор, делая нередко оптимистические прогнозы на будущее и пессимистические, взирая на день сегодняшний. Чаадаев, например, заметил: «Было бы притом большим заблуждением думать, будто влияние рабства распространяется лишь на ту несчастную обездоленную часть населения, которая несет его тяжкий гнет; совершенно наоборот, изучать надо влияние его на те классы, которые извлекали из него выгоду. Благодаря своим верованиям, по преимуществу аскетическим, благодаря темпераменту расы, мало пекущейся о лучшем будущем, ничем не обеспеченном, наконец, благодаря тем расстояниям, которые часто отделяют его от его господина, русский крепостной достоин сожаления не в той степени, как это можно было бы думать. Его настоящее положение к тому же лишь естественное следствие его положения в прошлом. В рабство обратило его не насилие завоевателя, а естественный ход вещей, раскрывающийся в глубине его внутренней жизни, его религиозных чувств, его характера. Вы требуете доказательства? Посмотрите на свободного человека в России! Между ним и крепостным нет никакой видимой разницы. Я даже нахожу, что в покорном виде последнего есть что-то более достойное, более покойное, чем в озабоченном и смутном взгляде первого».