Выбрать главу

Чернышевский, размышляя о старинных чертах российской жизни, придет к выводу:

«Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во все вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильными и даже смешны, мы ждем всего, мы хотим все сделать силою прихоти, бесконтрольного решения… Первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие слепо и беспрекословно повиновались ему. Каждый из нас — маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев? Каждый из них измеряет силы другого, и по зрелому соображению, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батыи повинуются так же беспрекословно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам — простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно. От этой одной привычки, созданной долгими веками, нам отрешиться едва ли не потруднее, чем западным народам от всех своих привычек и понятий. А у нас не одна такая милая привычка; есть много и других, имеющих с нею трогательнейшее родство. Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, концы которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что бог знает, сколько поколений пройдут по нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее (прорехи достигать нашей груди чувства приличные цивилизованным людям».

Так наблюдали, открывали народ. Однако все первооткрыватели были далеки от диалога с ним. Хомяков и Аксаковы попытались явиться в народной одежде — мужики приняли их за персиян. Прокламации в народном духе, напечатанные в 1850-х годах за границей и в России, из крестьян никто почти не прочитал: неграмотны, да и непривычны…

В ту пору и власть по-новому задумалась о народе. Как известно, в начале 1830-х годов вместо просвещенного курса на реформы с опорой на дворянскую интеллигенцию была провозглашена теория официальной народности. Новая идеология держалась на «трех китах»: самодержавие, православие, народность…

Под народностью разумелось «единство царя с народом», эксплуатация народной веры в высшую царскую правоту.

Квасной патриотизм проповедовал презрение к иностранцам и к собственным умникам, препятствующим «великому единению»…

Этот псевдодемократизм, это поворот идеологии от просвещенного курса к непросвещенному означал отказ от всякой «революции сверху».

Надо ли говорить, что речь не шла, конечно, о какой-нибудь действительной опоре власти на народ, однако состав того слоя, на который опирался престол, начал существенно меняться.

«Когда раздается клич, — писал М. Е. Салтыков-Щедрин, — из нор выползают те ивановы, которые нужны. Те же, которые в сей момент не нужны, сидят в норах и трясутся».

Активные, самостоятельные, гордые, дерзкие военачальники, администраторы, идеологи в николаевское тридцатилетие уходят в тень, подают в отставку, превращаются в «лишних людей» (категория, прежде неизвестная: в XVIII — начале XIX века не было лишних — все при деле!). Один из «лишних», генерал Ермолов, говорил об особом таланте Николая: никогда не ошибаясь, всегда определять на ту или иную должность «самого неспособного…».

Вот он, непросвещенный абсолютизм, впервые обозначившийся в краткие павловские годы и повторенный на новом витке через одно царствование.

После целого периода усиливающегося сходства, пускай внешнего, с Европой (что мы наблюдали в XVIII — начале XIX века) снова — как перед «революцией Петра» — накапливается отставание, техническое и «кадровое».

Россия и при Николае I не стояла на месте: производство примерно удвоилось. Однако во Франции за этот период число паровых двигателей возросло более чем в 5 раз, потребление хлопка и добыча угля — более чем в 3 раза, обороты французского банка увосьмерились. Объем же английской промышленности вырос за первую половину XIX века более чем в 30 раз.

Капиталистический паровоз разводил пары: промышленный переворот, первая промышленная революция (как не вспомнить, что сегодня — вторая: снова «витки спирали»!).

На Западе как из рога изобилия сыпались новые изобретения, открытия, медленно, с большим опозданием попадавшие в Россию, в сущности, не заинтересованную ни в каких серьезных новшествах.

Лесковский Левша в Англии «как до ружья дойдет, засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: “Это, — говорит, — против нашего невпример превосходнейшее”».

Если бы не «капиталистическое окружение», можно было бы и дальше жить в этом беднеющем, не очень товарном и очень недемократическом обществе.

Специалисты подсчитали, что еще лет 50–70 крепостное право, тормозя экономику, все же не довело бы страну до полного голодного краха — ведь большинство крепостных хозяйств были середняцкими. И все же эта система была обречена — рано или поздно. Позднему крушению воспрепятствовали внешние обстоятельства.

Мы не всегда отчетливо понимаем, — что произошло в Крымской войне, при обороне Севастополя в 1853–1855 годах.

Солдаты и моряки сопротивлялись героически, но в ряде случаев мы даже не можем говорить о сражениях. Победив под Синопом турецкий флот (парусный, как и русский), Нахимов должен был просто затопить победоносную русскую эскадру у крымских берегов при появлении англо-французского парового флота. Некоторые сухопутные сражения, по существу, были расстрелом русского войска: европейское нарезное оружие било много дальше, чем российское гладкоствольное.

И все же противнику удалось захватить лишь небольшие территории на самом краю империи. Уинстон Черчилль в своей «Истории Англии» удивлялся, почему русские так держались за Севастополь, а не отступили на Север, в бесконечные степные пространства куда союзные армии не посмели бы углубиться, помня судьбу Наполеона?

Даже такой умный и проницательный политик-писатель, как Черчилль, не смог понять, что система, которую представлял Николай I, либо — не гнется, либо — ломается. Наполеон, ворвавшись в Россию и дойдя до Москвы, привел в действие мощный механизм патриотизма, народной войны. Здесь же, в 1854–1855 годах, при всем безнадежном героизме Севастополя налицо было поражение, унижение, не компенсированное чем-то в духе 1812 года именно потому, что враг не углубился в страну.

Можно сказать, что англо-французы инстинктивно нашли единственно правильный путь сокрушения подобной системы (как позже японцы в Порт-Артуре и Цусиме).

Поражение теперь вызвало общественную активность, направленную против ее виновников. «Писанные тетради наводняют нас», — констатировал сенатор К. Н. Лебедев. Верноподданный историк-публицист М. П. Погодин обращается к царю: «Свобода! Вот слово, которое должно раздаться на высоте самодержавного русского престола! Простите наших политических преступников… Объявите твердое намерение освободить постепенно крестьян… Облегчите цензуру, под заглавием любезной для Европы свободы книгопечатания. Касательно внешних сношений объявите систему невмешательства: пусть все народы идут свободно, кто как желает к своим целям.

Медлить нечего… Надо вдруг приниматься за все: за дороги, железные и каменные, за оружейные, пушечные и пороховые заводы, за медицинские факультеты и госпитали, за кадетские корпуса и училища мореплавания, за гимназии и университеты, за промыслы и торговлю, за крестьян, чиновников, дворян, духовенство, за воспитание высшего сословия, да и прочие не лучше, за взятки, роскошь, пенсии, аренды, за деньги, за финансы, за все, за все… Конституция нам не нужна, а дельная, просвещенная, диктаторская власть необходима».