В доспехи влез вовсе не потому, что чего-то опасаюсь, просто надо отстаивать свои привилегии, которые хозяева всегда хотят по меньшей мере ограничить. И хотя паладины в общем подчиняются церковным правилам, однако внутри этих правил у нас, как уверен, весьма широкие возможности и полномочия.
Капюшон мне нужен потому, что до того, как отличительными признаками монаха стала его ряса, их узнавали издали по тонзуре. Не знаю, кто придумал, но верхушку головы брили, а оставшиеся волосы как бы символизировали и доныне символизируют венец апостола Петра, основополагающий камень церкви и первого папу римского.
Когда тонзуру выстригают у новициев, то читают семь псалмов, а потом уже шесть раз в год стригут в полной тишине. Самые продвинутые монахи выделяются среди серых собратьев необычными тонзурами, которые изобретают сами или обезьянничают у еще более авангардных хиппарей, так что аббаты то и дело выпускают строжайшие предписания, требующие единообразия и возврата к традициям.
К счастью, я не новиций, а гость, и хорошо еще, что это не орден валломброзанцев, у них новиции с первого же дня должны голыми руками вычистить свинарник. А еще, давая обет, в течение трех дней лежат распростертыми на полу неподвижно и храня «сугубое молчание», этого я бы точно не вынес, разве что ухитрился бы заснуть на это время.
Коридор вывел в прямоугольный зал, где с одной стороны колонны якобы поддерживают свод, а с другой из ниш молча и вопрошающе смотрят деревянные фигуры святых и подвижников.
Монахов почти нет, лишь однажды промелькнула вдали фигура в таком же, как и у меня, надвинутом на глаза капюшоне. Я только успел разглядеть узкий и раздвоенный, как козлиное копыто, подбородок, как монах исчез, словно ушел сквозь стену.
Из зала ведут две лестницы в разные стороны, однако обе наверх, а мне чудится, что все самое важное находится где-то внизу, оттуда доносится ровный гул, будто за толщей скальных пород работают огромные механизмы.
Из боковой двери появился приближающийся свет, стал заметнее, ярче. В зал вошел монах с так глубоко надвинутым капюшоном, что упрятан даже подбородок, что же он видит…
Вокруг головы сияние, нет, вокруг всего тела, только от головы ярче. Я охнул нарочито громко:
— Как здорово! Это что с тобой, брат?
Он повернул голову в мою сторону, замедлил шаг, я смотрю с прежним интересом, он нехотя остановился.
— Брат, — прозвучал тихий голос, — это не моя заслуга…
— Открой личико, — сказал я, — а то как-то не совсем вежливо. Вроде бы гордыня… Я паладин, зовут меня Ричард.
— Я брат Целлестрин, — прошелестел он.
Я смотрел, как он поспешно поднял капюшон, но не отбросил за спину, а оставил на уровне чуть выше бровей. Лицо бледное, изнуренное, но красивое той трепетной интеллигентностью и духовностью, что любим в друзьях, но не хотели б иметь в себе из чувства благоразумия и трезвого понимания, в каком мире живем.
И самое удивительное — от лица идет чистый свет, а когда он взглянул по-детски распахнутыми глазами, наивными и бесхитростными, я задохнулся от ощущения счастья.
— Я слушаю тебя, брат, — произнес он вежливо и стеснительно. — Я вижу, ты человек новый.
— Да, — ответил я, — этот дивный свет…
Он сказал виновато:
— Я ничего не могу сделать, чтобы его скрыть, прости.
— За что?
— Да так, — сказал он стеснительно. — Сколько раз пытался сделать его незаметнее, но он все ярче и ярче. Прости, брат, за невольное…
Я прервал:
— Нет-нет, я в восторге! Замечательно, что ты такой. Нельзя становиться незаметным, никто подражать не будет. Это должно быть заметно, весомо, зримо…
Он поклонился, снова надвинул капюшон на лицо и пошел, сгорбившись и почти касаясь плечом стены, к дальнему выходу из зала. Он так усердствовал в своей скромности, что я едва не выругался вслух от злости за его неверное понимание основных постулатов в целом вообще-то великолепного учения — христианства.
Громко лязгнуло, это отодвинулся тяжелый металлический засов, прячась в железные петли. Массивная дверь с готовностью распахнулась, словно дюжие слуги поспешно открыли ее перед королем.
Я постоял с целую минуту, тупо глядя на услужливую дверь.
— Нет, — сказал я себе, — хоть часок, но поспать надо. А то тут и рухнуться недолго.
Первое требование устава предписывает вставать зимой до петушиного пения. Я надеялся, что петухов здесь не отыщется, но едва сомкнул глаза и начал погружаться в непонятный пока сон, как услышал откуда-то снизу хриплый и наглый крик, тут же горлопана поддержали другие петухи.
Если в других монастырях приходилось наблюдать за звездами, чтобы отсчитывать время, замерять длину тени, то здесь я еще вчера увидел клепсидру в большом зале, так что в комнатах монахов наверняка есть песочные часы самого разного размера.
Следом за пением петуха, хотя какое это пение, отвратительный хриплый крик, донеслись удары колокола.
Я раскрыл глаза, уже четко зная, где я и с какой миссией, никакой затуманенности в мозгу, только полудурки просыпаются и пытаются понять, чего это они тут оказались.
Камин полыхает ярко и жарко, несмотря на ряд свечей вдоль стен, а на столе ко всему еще и большая лампа, хотя это та же свеча, только побольше, накрытая колпаком из матового стекла, чтобы оранжевый огонек не досаждал утомленным от долгого чтения глазам.
Я торопливо слез с постели. Если монах не поднимается с первым же ударом колокола, это уже серьезный проступок, который рассматривается на обвинительном капитуле, ибо запоздавший может не успеть к заутрене. Я вообще-то гость, гостям в монастырях дают некоторые послабления, но гости сами ими не злоупотребляют, ибо «в чужой монастырь со своим уставом не ходють».
Ряса по мне, хотя в плечах узковато, а рукава широки уж чересчур, еще непонятно, кто разжег камин, пока я спал, и почему Бобик позволил кому-то войти… если только камин не возжегся сам, среагировав ночью на понижение температуры, и откуда взялась лампа…
Напялив рясу, я тихо вышел, ступая на цыпочках, а дальше сунул руки в рукава друг друга и пошел, склонив голову, стараясь ничем не выделяться, а это нетрудно, когда в рясе до пола и с капюшоном, скрывающим лицо.
Для монахов достаточно было бы выращивать хлеб по той же технологии, по которой растут свечи, а воду можно добывать, растапливая снег, однако в монастыри частенько идут наиболее умные и предприимчивые и создают хозяйства, на сотни лет опережающие свою эпоху, в чем я убедился и на этот раз, проходя мимо мастерских, складов, и в конце концов спустился по широким выдолбленным в толще камня лестницам в пещеры под Храмом.
Похоже, монахи давненько обнаружили, что там внизу текут не только ручьи с чистейшей водой, но и реки, в которых водится удивительно вкусная и нежная, совершенно безглазая рыба.
Один из монахов могучего сложения приволок мокрую сеть и со вздохом облегчения свалил ее в угол. Постоял, опираясь на толстый длинный шест, к которому прикреплена сеть, а когда поднял голову, я узнал брата Жака.
— Слава Всевышнему! — воскликнул я. — Хорошо, что встретил тебя, брат Жак, ибо ты понравился мне!
Он оглянулся, на лице появилась широкая ухмылка.
— Что, поработать восхотелось?
— Да, — сказал я с восторгом. — Еще как!.. Очень!.. Правда, не сейчас и не здесь, а так даже как-то сам себе не верю, такой энтузиазм, такой энтузиазм!
Он улыбнулся еще шире.
— В это верю. Что, в самом деле нравится здесь?
— Да, — ответил я и, понизив голос, поинтересовался: — Что с братом Целлестрином?
Он помолчал, подумал, посмотрел исподлобья.
— А что не так?
— Да все так, — ответил я, — даже слишком. От него прет свет во все стороны, как от тебя запахом вина. Засовы перед ним отодвигаются, двери распахиваются, чуть ли не осанну поют… Он что, святой?
Он снова подумал, сдвинул глыбами плеч.
— Не знаю. Мне самому казалось, что святыми могут становиться только мудрые старцы.
— Ну да, а он вроде бы не старец…
— Точно, — подтвердил он. — Я помню, когда он пришел. Совсем сопляк еще… Но он так неистово истязал свою плоть, так страстно жаждал просветления и очищения… этой, как ее… ага, души, что… ну вот это и ага.