Ричард не был ни ослом, ни клячей: он поддавался убеждениям и с двух сторон. Первое, это — раскаяние: оно могло растрогать его до глубины души и заставить упасть на колени со слезами. Второе — привязанность: если проситель был люб ему, он тотчас сдавался. На этот раз не совесть погнала его в Лювье, а любовь к Жанне. Сначала, когда Жанна защищала перед ним святой Гроб, старика-отца, сыновнее повиновение, Ричард только смеялся над доброй дурочкой; но теперь, когда она уже успела поумнеть и умоляла его сделать ей удовольствие — растоптать ее собственное сердце, которое она сама же отдала ему, он не мог ей отказать. Он был побежден, но не убежден.
Ричард ехал один, на триста ярдов впереди своих вассалов, погруженный в размышления о том, как бы ему, уступая, соблюсти честь. Чем больше он думал, тем было ему неприятнее; но он видел ясно всю необходимость, которая приступала к нему, как с ножом к горлу. И, как всегда случалось с ним, погружаясь в свои думы, он принимал вид каменного изваяния. «Что ни говори, — пишет аббат Мило, — а у каждого члена Анжуйского дома была своя неприступная сторона; до такой степени свыклись эти люди с жизнью крепостей!»
С широкой равнины, орошенной множеством рек, видны были башни города Лювье, из которых главные опоясывали целый сонм красных крыш. У самых стен стояли рядами белые палатки, клубились столбы дыма, виднелись повозки, люди, лошади; и все-то зто было такое маленькое, беспорядочное, суетливое, как рой пчел. Посреди этого военного сборища находился красный павильон, а сбоку — штандарт, слишком тяжелый для того, чтоб развеваться по ветру. Все купалось в чистом, хотя и бессолнечном воздухе осеннего нормандского дня. Время было близко к полудню. Ричард выскакал на пригорок впереди своих спутников.
— Мои лорды! Вот английская сила! — говорил он, указывая рукой.
Все остановились рядом с ним. Гастон Беарнец пощипывал свою черную бородку.
— Покончим счеты, — проговорил этот рыцарь, — прежде, чем меч будет вынут из ножен!
— Что? — вскричал граф. — Неужели отец прикончит собственного сына?
Никто не возразил: и Ричард вдруг сам устыдился своих слов.
— Бог свидетель! — проговорил он. — Я не замышлял никакого нечестия: как можно благороднее исполню предпринятое мной. Идемте, джентльмены!
Ричард двинулся вперед.
Королевский лагерь был защищен рвом и мостом. У барбакана [17] все аквитанцы, кроме Ричарда, спешились и стали вокруг него, в то время как глашатай отправился возвестить королю, кто прибыл.
Король прекрасно знал, кто к нему пожаловал, но предпочел не знать. Он так долго держал у себя глашатая, что приезжие вполне могли разозлиться, затем послал сказать графу Пуату, что его можно принять, но только одного. Пользуясь своим правом быть на коне, Ричард поехал один, вслед за глашатаями, но шагом. Дорогой никто не приветствовал его. Приблизившись к штандарту, граф спешился, увидел привратников у входа и бросился в палатку, которую перед ним распахнули, словно лесной зверь, завидевший добычу. Там он вдруг окаменел и резко грохнулся на оба колена. Посреди большой палатки сидел старый король, его отец, коренастый, взъерошенный, с работающими челюстями и беспокойными пылающими глазками. Руки его лежали на коленях, а в них торчал длинный меч наголо. Подле него стоял его сын, румяный и тоненький Джон, а дальше делали круг его пэры — два епископа в пурпурных мантиях, рябой монах из Клюни [18], Боген, Гранмениль, Драго де Мерлю и еще несколько человек. На полу помещался секретарь, покусывая свое перо.
Король выигрывал, когда восседал на троне: верхняя половина туловища была у него лучше, более походила на мужчину. Его рыжие редкие волосы распались в беспорядке; на лоснящемся красном лице выступали шрамы и прыщи; кривые челюсти, толстая шея, широкие плечи делали его похожим на быка. Узловатые, грубые руки, длинные, превыше всякой меры, губы с выражением жестокости, нос как клюв у хищной птицы, — все было словно вырублено из дерева грубой рукой и так же топорно размалевано. А если что и оставалось тут человеческого, то искажалось глазами, в которых кипела горечь страдания, как у падшего ангела: анжуйский бес пожирал глазами короля Генриха на виду у всех. Это придавало старику сходство с диким вепрем, который острит свой клык об деревья, довольный тем, что он отвратителен, великолепный тем, что так силен и одинок.
Впереди не было ничего утешительного. Как ни мало знал Ричард своего отца, в этом он не мог ошибиться. Старый король был на втором взводе: его снедала ярость. Его злило то, что сын сейчас преклонил колени, а еще более то, что он не сделал этого раньше.
Представление началось с шутовства. Король прикинулся, что не видит сына, а тот продолжал стоять на коленях, как кол. Король говорил с принцем Джоном с неприличной разнузданностью и с каждым словом выпаливая свою злость: даже смущались его епископы, краснели его бароны. Старик бесконечно унижал себя, но, казалось, утопал в наслаждении своим позором. У Ричарда подступило к горлу, и послышался его нежный голос.
— О Боже! Что это прорвало Тебя создать такую свинью? — пробормотал он тихо, но так, что двое-трое близ стоявших расслышали. Слышал их и сам король — и был доволен; слышал и принц, заметивший со страхом, что не ускользнули они от слуха Богена. Король продолжал скрипеть свое, Джон гомозился на месте, а Боген — величайшая смелость! — нашептывал что-то королю на ухо.
Король ответил ему гоготаньем, которое можно было слышать по всему лагерю:
— Га, клянусь Святым Ликом! Пусть-ка постоит на коленках, Боген! Это для него новая привычка, но полезная для человека его ремесла. Все воины приходят к этому рано или поздно… Да, рано или поздно, клянусь Богом!