Выбрать главу
Каждого создал Отец НебесныйПо образу своему,Каждый человек — целый мир чудесный!И сердце дано ему!

(Стихи эти были даже положены на музыку и исполнялись в этаком меланхолически-русском стиле: целое поколение молодых сентиментальных людей, и писатель в том числе, распевали их голосами исполненными тоски, распевали у костров, на лужайках в кибуцах. Но сегодня, скорее всего, и слова, и музыка позабыты. Так же, как и их честный наивный автор.)

Когда снисходил на Бейт-Халахми дух озорства, он, бывало, рифмовал примерно так: «Конь овсом питается, ни в чем не сомневается». Или: «Кровь, огонь и дым в небесах, дурак-пустомеля погряз в словесах». А когда писателю было лет пятнадцать, одна из его одноклассниц (девушка не красивая, но привлекательная) подарила ему книгу Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд» и в качестве посвящения написала четыре строчки поэта Цфании Бейт-Халахми:

Кружит над миром ветер,Замрет и вновь летит…Жди: может быть, на крыльяхТебя он вдаль умчит.

После доклада Якира Бар-Ориана наступила очередь Рохеле Резник прочесть слушателям четыре коротких отрывка из новой книги. Лет тридцати пяти, красивая, но лишенная сексуальной притягательности, худенькая, скромная, смущающаяся. Ее темные волосы заплетены в тугую косу, и коса эта по-старомодному перекинута через плечо, прикрывая левую грудь.

На ней ситцевое платье: по кремовому полю разбросаны нежные голубоватые или фиолетовые цикламены. Платье без рукавов, но закрытое до самой шеи. Благодаря своей одежде, своей косе, своей скромности, Рохеле кажется писателю неким персонажем, уцелевшим со времен прежних поколений, со времен первых израильских поселенцев. Или, возможно, она из религиозной семьи?

Рохеле Резник стоит перед публикой. Бровь ее слегка изогнута, лицо склонено к микрофону, тонкие руки держат твой том так, словно пытаются удержать в равновесии поднос с хрустальными кубками. И она читает из твоей новой книги, и кажется, будто нет в этой книге ничего, кроме нежности и милосердия. Даже отрывок, включающий язвительный диалог, написанный тобою так, будто разбросал ты осколки стекла, в ее исполнении полон доброты и сочувствия.

Зачем ты пришел сюда нынче вечером? — спрашивает себя писатель. Что вообще ты пытаешься найти здесь? Разве твое место сейчас не дома, у письменного стола? Или валялся бы ты на ковре и, лежа на спине, изучал потолок… Какой мутный бес толкает тебя вновь и вновь метаться среди подобных сборищ? Вместо того чтобы находиться здесь, ты мог бы, к примеру, сидеть и слушать в тиши своей комнаты Кантату номер сто шесть, называемую Актус Трагикус. А возможно, ты мог бы быть инженером, который проектирует трассу железной дороги, проходящей в труднодоступной горной местности, — ведь в детстве ты мечтал заниматься именно этим, когда вырастешь. (Отец служил секретарем посольства в Боготе, и будущему писателю, тогда двенадцатилетнему мальчику, довелось побывать в горной области, где железнодорожный состав с расшатанными вагонами тащился, извиваясь, меж головокружительными пропастями, и эта поездка все продолжается и продолжается в его ночных снах…)

И все-таки: почему ты пишешь? И для кого? Какова главная идея твоих произведений, если она вообще существует? Какова роль твоих историй и кому они приносят пользу? Каковы твои ответы на сущностные вопросы или, по крайней мере, на некоторые из них?

Красоту, милосердие и сочувствие находит в написанных тобою страницах Рохеле Резник, эта милая, почти красивая, но совсем лишенная притягательности девушка.

В стороне, в одном из задних рядов, сидит себе какой-то парень… Нет, не парень, это человек лет шестидесяти или шестидесяти пяти, потрепанный, колючий, сморщенный, похожий на облезлую обезьяну, почти лишенную волосяного покрова, — только обвислые щеки его заросли щетиной, да на голове топорщится жиденький хохолок. Человек этот мог бы быть, скажем, третьеразрядным активистом, изгнанным из секретариата партячейки, поскольку был пойман на том, что передавал кое-какие секретные бумаги конкурирующей партии. И с тех пор он с трудом сводит концы с концами, давая частные уроки математики.

Ему подойдет имя Арнольд Барток. Примерно месяц тому назад он был уволен из частной курьерской компании, где работал на полставки сортировщиком посылок. Воротник его рубашки слегка почернел от пота и копоти, брюки бесформенно висят на пояснице: по-видимому, он уже не слишком утруждает себя стиркой своего белья и рубашек. На ногах у него стоптанные сандалии. По ночам Арнольд Барток сочиняет докладные записки о министрах правительства, журналистах и членах Кнесета, пишет письма в редакции газет и журналов, срочные обращения к государственному контролеру и президенту. А еще его сильно донимает геморрой, особенно под утро.

Живет он со своей матерью Офелией, у которой парализованы ноги. По ночам он и его мать спят под одним одеялом на плохоньком матрасе, в комнате, которая вообще-то не комната, а каморка без окон, где когда-то была небольшая прачечная, принадлежавшая его отцу. С тех пор как отец умер, железные проржавевшие жалюзи, навсегда перекрывшие дверь в прачечную, были заперты на замок, и теперь входить в комнатенку приходится с тылу, со двора, через кривую фанерную дверь. Уборная размещается в дальнем углу двора, в будке из жести (прежде там был склад), но параличная вдова уже не в состоянии добраться туда и полностью зависит от эмалированного ночного горшка, который Арнольд Барток должен подкладывать под нее каждый час-два, а потом опорожнять в разбитый унитаз, находящийся в жестяной будке, а затем промывать под краном между мусорными ящиками. Эмалевое покрытие горшка стерлось и облупилось, на месте повреждений появились черные пятна. Поэтому даже после тщательного мытья и дезинфекции хлоркой ночной горшок все еще выглядит недостаточно чистым.

А мать, со своей стороны, вот уже несколько лет отказывается называть сына Арнольдом и с какой-то злобной веселостью зовет его Ареле или Арке. Он обычно закипает: «Хватит, мама, прекрати это, довольно, ты ведь отлично знаешь, что мое имя Арнольд!» На что мать-инвалид, водрузив очки на нос, издевательски, с явным намерением укусить его, но при этом ликующая и кокетливая, словно балованная девочка, отвечает на исковерканном иврите: «Ну, что на этот раз? Что случилось? Что с тобою, Ареле? Ну почему ты так рассердит на мне? Может, хочешь пришел немного бил меня? Так, как покойник папа твой, праведник, бывало, бьет мне? Хочешь, Ареле? Хочешь побьет?»

Неужели Арнольд Барток, этот пришибленный тип, как раз сейчас в третий или четвертый раз издал что-то вроде сдавленного смешка?

Что это? — спросит себя писатель. Проявление презрения, направленного против меня лично? Или зависть? Отвращение? Злость? А может, звуки эти не имеют личностной направленности, они абстрактны и являются выражением его собственных страданий?

Писатель пытается нарисовать в воображении, как этот Арнольд Барток под утро, без четверти три, голый, в одних пропотевших трусах, высвобождает из-под тела матери отвратительный ночной горшок, а затем, отдуваясь и тяжело дыша от усилий, переворачивает ее на живот, чтобы подтереть, подмыть и обернуть сухой пеленкой.

И вот, когда наконец-то пригласят его подняться и сказать свое слово, писатель наш предстанет во всей красе: терпеливо, скромно, кратко, серьезно и вдумчиво ответит он на вопросы аудитории.

То и дело будет использовать он простые притчи и примеры из повседневной жизни. Обстоятельно изложит, чем отличается стремление объяснить явление от стремления описать его. Как бы между прочим сошлется на Сервантеса, Гоголя, Бальзака, Чехова, Кафку. Отдельные эпизоды он подаст так, что смех прокатится по рядам публики.