Выбрать главу

Писатель с натугой выдавит из себя две-три путаные фразы о мутном потоке времени и лабиринтах памяти. Произнося это, как бы погруженный в раздумья, как бы по рассеянности, проведет он пальцами по ее волосам, там, где начинается коса, возьмет за плечо и нежно притянет к себе. Но его новая книга, обернутая в коричневую бумагу, закрепленную двумя резинками, отгородит их друг от друга, словно рыцарский щит, и наилучшим образом защитит ее плоскую грудь от его груди. И вдруг она вымолвит голоском детским, легким, чуточку дрожащим, тоненьким, как щебетанье птенца, совершенно не похожим на тот ее теплый голос, что звучал со сцены: «Но я немного боюсь…»

Он тут же отпустит ее, вспомнив, что она, в общем-то, не такая уж юная девушка, и к тому же не слишком привлекательная, и что это ему в голову взбрело… Он пробормочет извинения, закурит еще одну сигарету и проводит ее назад к ее жилищу, что напротив Дома культуры. По пути он попытается искупить то, чего почти и не было, рассказывая ей еще и еще забавные истории. Например, про женщину, что позвонила однажды в его дверь. Женщина была невысокой, широкоплечей, в очках с тяжелой оправой, в плотно сидящем брючном костюме. Костюм был полосатым, словно зебра: зеленые полосы чередовались с белыми. Женщина мертвой хваткой вцепилась в руку мальчика, который ни на секунду не оставлял попыток освободиться. «Великодушно извините, господин мой, что я вот так, вдруг звоню вам и мешаю, мы ведь на самом деле не очень-то и знакомы, то есть вас, разумеется, все знают, а вот нас нет. Ну, Сагив, что это с тобой? Скажи-ка уже "доброе утро" знаменитому писателю. Мы, ей-богу, не хотим мешать, только полсекундочки… Я — одна из известных специалисток по диете, и так случилось, что много лет назад в бакалейной лавке со мной несколько минут разговаривала Леа Гольдберг, знаменитая писательница, но Сагив никогда в жизни не видел живого писателя. Для него это очень важно — увидеть писателя, ибо он сам вырастет и станет когда-нибудь очень-очень известным писателем или поэтом. Сагивчик? Ну? Давай-ка ты скажешь сейчас писателю что-нибудь настоящее, самобытное и красивое! Нет? Что это с тобой? Ведь дома ты так замечательно подготовился. Разве мы не повторяли это? Не знали наизусть? А теперь ты застеснялся перед господином писателем? Не надо стесняться. Писатели ведь лучше всех понимают нашу душу. Верно? Однако простите, мы и вправду не хотим мешать, мы сейчас же уйдем, вот только оставим вам этот конвертик и терпеливо будем ждать, что вы напишете нам письмо. Пожалуйста, напишите нам, что вы по правде думаете о произведениях, которые создал Сагив. Что ему следует исправить? Быть может, стиль? Или стоит ему обратиться к темам более практичным? И где, скажите пожалуйста, мы можем это напечатать? Ну, что это с тобой, Сагивчик, ну, скажи уже все, что нужно! Такой глупый ребенок! Извините, господин мой, вы ведь наверняка сможете написать для нас хотя бы рекомендацию? Или направите к кому-нибудь? С вашей хорошей рекомендацией, которую вы, уж пожалуйста, дайте нам, ведь в любом месте согласятся нас напечатать!»

А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое — коммунист, член Кнесета, и дядя Ося — стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».

И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, — моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.

Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».

Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…

Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.

Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…

И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…

Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»

Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель — очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, — поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..

И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»

Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.