Драга рыла песок в поисках золота, и этому золоту будут радоваться те, для кого оно важнее всего на свете, а для Маккавея за усердной работой машины таилось нечто куда более важное, судьбоносное — мечта освободиться из плена песков и достичь гавани, там, за горами, где начинается необъятное, вожделенное море. И еще думал он: не пророет ли драга самые основы холма, не коснется ли ломких известняков, под которым находится царство подземных пещер? Уже давно люди поговаривают о том, что холм, в который врыт край плотины, стоит на карстовых породах. Долго ли стальным челюстям драги разгрызть мягкий, податливый известняк?.. Рабочие, заливавшие бетон, чтобы укрепить холм, снисходительно усмехались в ответ на эти наивные слова: да будь у воды хоть стальные зубы, нипочем не перегрызть ей эту преграду. Но, как всегда, пересиливал тот слух, в котором отражалось предчувствие беды. Капитан с бородой шотландца, стоя на своем мостике, где со скрежетом наматывался металлический трос, вероятно, слышал, как гудит земля под челюстями драги, слышал, но не допускал, что это дают о себе знать пещеры карстового холма, он думал, что это стон утомленного металла…
Маккавей двинулся дальше по излучине. Тропка терялась в ивняке, а оставшийся за спиной холм заслонил огни драги. Остался лишь глухой шум моторов, провожавший его до самого дома, и Маккавею казалось, что он различает в их еле уловимом ритме шаги капитана на палубе: вот он нагибается, чтобы раскурить трубку, огонек спички освещает сначала бороду, потом нахмуренные брови, а мгновением позже все поглощает тьма…
В детстве Маккавей больше всего на свете любил пасхальные праздники, наполненные колокольным звоном, от которого воздух словно становится светлее и все вокруг кажется мягким и невесомым.
Пасха начиналась для мальчика задолго до той минуты, когда принимались звонить воскресные колокола и все домашние, надев свои лучшие наряды, шли завтракать к разукрашенному цветами столу, и он первый тянулся за пасхальным яичком.
Праздник начинался еще в четверг утром, когда мама бралась за уборку: подметала комнаты, вытряхивала одеяла, мыла окна. Потом расставляла по местам стулья, застилала стол крахмальной скатертью, вытирала стекло, за которым висел в раме коврик с вышитым павлином, и присаживалась отдохнуть. Отдых длился всего минутку. Встав со стула, она первые несколько шагов плотно стискивала зубы, пересиливая боль в ступнях. Мальчику было видно в зеркале ее лицо — гладкое, без единой морщинки, с длинными, как ласточкины крылья, бровями вразлет, под которыми синели глаза, — он смотрел на матовую шею, на которую падала тень густых черных волос, мягкими волнами лежавших на плечах, и как бы видел отраженную в зеркале душу родного дома…
Мальчик знал, что мама поставит на печку большую кастрюлю с подпрыгивающими в кипящей воде яйцами, как делала каждый год, улыбнется сыну и скажет:
— А теперь твой черед! Бери миски, разводи краски и приступай…
Она давала мальчику воск, чтобы он рисовал на обжигающих ладони яйцах цветы и птицы, давала листья пеларгонии, которые Маккавей прикладывал к гладкой скорлупе, и те, не тронутые краской, отпечатывали на ней свои тонкие кружевные узоры. Постояв немного возле сынишки, поглядев, как он радуется порученному делу, мать шла к соседям во двор, где ее ожидали другие хозяйки, чтобы уговориться о приготовлении теста для куличей.
Ритуал замешивания, повторявшийся ежегодно и неизменно вызывавший во всем селе тревогу и ожидание, начинался в субботу. Так как у них в доме имелась самая просторная комната и самые удобные квашни, пять-шесть соседок приходили к ним и вместе с хозяйкой принимались за дело. Первым долгом растапливали печь, набивали ее дровами, и через час в комнате становилось невыносимо жарко. Затем сдобили тесто молоком и взбитыми яйцами, добавляли растертые лимонные корочки. Лица у всех пылали от жара. Женщины скидывали с себя лишнее, закатывали рукава, стягивали в пучок мокрые от пота волосы и, захватив горстью большие, липкие комки теста, принимались что было силы шлепать их о стенки квашней. От этих ударов пол ходил ходуном, а груди у женщин раскачивались так, что на кофтах отлетали пуговицы.
Для Маккавея это были самые веселые часы в предпраздничной суматохе. Он наблюдал за хозяйками, которые, сменяя друг дружку, разминали тесто, а потом, ослабев, присаживались на кровать; если же он собирался выйти во двор, мать останавливала его: «Не открывай, тесто остудишь, не подойдет!.. » Когда мальчику, наконец, удавалось выскользнуть за дверь, он слышал, что по всему селу громыхают квашни, над которыми священнодействуют усталые хозяйки, а стенки квашней трещат под шлепками. Мальчик возвращался, заглядывал в комнату («А-а, чтоб тебя, закрывай скорей!») и видел, что тесто золотится, слегка вспученное, как живот лежащего на спине человека. Соседки укутывали тесто так, как родители зимой укутывали Маккавея, когда он простуживался и его била лихорадка; сначала квашню накрывали салфеткой, поверх салфетки одеялом, потом отцовским кожухом, а под конец еще и старой, траченной молью полосатой накидкой. Все на цыпочках, словно тесто уснуло, потные, раздетые выходили во двор, под резкий ветер, и принимались растапливать печь в общей пекарне.