— Твоя просьба удовлетворена, Деметрий Целест, — говорит вольноотпущенник негромко. — Цезарь примет тебя за два дня до августовских календ, после полудня. — И, не дожидаясь ответа, уходит.
Я говорю речь. Люди слушают. Кто-то даже плачет. Приятно.
Когда я устаю говорить, вступают флейты. Это тоже очень трогательно. Потом флейты стихают, и я продолжаю говорить. Слезы текут.
— …Умер мой брат дорогой, брат мой, навеки прощай! — заканчиваю я речь словами Гая Валерия Катулла, хорошего римского поэта, а не какого-нибудь изнеженного грека.
Все аплодируют.
После мы опять идем.
Ликторы в синих одеждах шествуют впереди процессии — их шестеро. Мой брат так и не стал консулом, не успел, но легатом… Легатом Семнадцатого легиона он был два года.
Синий — цвет смерти. Плечо болит от тяжести носилок. Ты и после смерти давишь на меня, брат.
Мы идем по улицам вслед за прихрамывающим архимимом — простите, он сейчас Луций, мой старший брат, и будет таким до момента, когда пламя взметнется над завернутым в саван телом и достигнет небес.
Факелы дрожат в руках рабов, пламя их едва заметно. Опаленные солнцем небеса плохо горят, думаю я. Даже пламени нечем дышать в этом проклятом городе. Сажа летит в стороны и медленно поднимается над головами. Невесомые черные лоскуты. Мой брат Луций неторопливо бредет в Аид, где его ждут отец и наша мать… обе матери. Наша и Квинта. Надеюсь, хоть там они все поделили…
Я вспоминаю, как вкладывал медяки в рот брата, и плачу. В смерти все равны. И последний бедняк, и первый сенатор исчезают в пламени, держа в зубах по медной монете в треть асса — для оплаты перевозчику…
Я поднимаю голову и слышу вой плакальщиц. Жара. Глотаю пересохшим ртом. Жажда. Когда я совсем готов упасть от изнеможения, я вижу Тарквиния, старого раба, несущего чашу. Я даже отсюда могу разглядеть ее запотевшие бока. Вода! Наконец-то. Не дойдя пары шагов, Тарквиний спотыкается и выплескивает воду к моим ногам.
Я смотрю, как влага впитывается в землю.
— Я отправлю тебя в пекарню, — говорю я. — Глупый никчемный старик!
В пекарню, где от мучной пыли слепнут глаза и нечем дышать. Тарквиний не протянет там и недели… Он поднимает седую голову, смотрит на меня. Я вижу слезы в его глазах. Даже так?
— Плачь, старик, — говорю я. Горло перехватывает. — Моего брата больше нет.
Проходит час. Мы стоим у погребального жертвенника. Огромная пирамида дров полита маслом и украшена свежими кипарисовыми ветвями. Высшей точкой — апогеем смерти — служит мой брат… Смешно.
— Пора, брат, — говорит Квинт.
Рядом с ним — Фессал, нумидиец, гибкая молния, учивший младшего владеть мечом. Бывший гладиатор, заслуживший свободу, сейчас — нянька, да продлят боги его время, чтобы он продлил время моего брата. Моему брату предсказано умереть молодым. А родственники — это люди, которые сделают все, чтобы такие предсказания не исполнялись. Поэтому мы наняли Фессала.
Квинт стоит передо мной — молодой, высокий, белобрысый. Красивый настолько, что хочется ткнуть пальцем, чтобы точно знать: эта застывшая глупость действительно мой брат.
У нас один отец, но разные матери.
Квинт смотрит на меня сверху вниз — глаза у него цвета неба, еще того, влажного, с шумящим за стенами дома дождем, а волосы светлые, словно выжженные солнцем колосья…
— Брат, — говорит Квинт.
— Брат, — говорю я.
Нам с Квинтом передают факелы. Я смотрю на пламя, едва видимое в такой жаре, и не могу понять, зачем мне дали эту штуку. Потом перевожу взгляд дальше — и вспоминаю. Я должен поджечь дрова.
Квинт говорит:
— Брат, давай.
Я киваю. Знаю, Луций бы этого хотел. Чтобы я держался достойно. Чтобы все мы держались достойно. Факел в моей руке дымится и потрескивает. Сильно пахнет маслом и благовониями, шафраном и ладаном. Легкий дым факела перетекает неровно в небо.
Либитинарий смотрит на меня и ждет. Предельная кристальная ясность взора. Могильщик устал от жары, он хочет закончить с похоронами и уйти в тень, пить там прохладное вино, закусывая обугленными кусками лепешек… Ему нет никакого дела до моего брата.
Либитинарий ловит мой взгляд, некоторое время думает, что сказать, потом отводит глаза.
Я думаю: глупо умирать в такую жару. Так, брат?
Либитинарий прячет глаза и убирается с моего пути. А я наконец вспоминаю, что должен сделать. Я держу факел перед собой и иду. И ничего не остается — кроме этой жары, сквозь которую я шагаю, стараясь не выронить факел. Ничего, кроме этих смутных людей вокруг, которым все равно.