«Они обо всем узнали», — подумал юноша; у него перехватило дыханье, виски похолодели, он откинулся на подушки, близкий к обмороку. Тем временем брат милосердия, наклонившись у двери, затягивал ремни на бауле Брамбиллы, а сам коммивояжер, уже одетый, в пальто и шляпе, серьезно и хмуро наблюдал за его действиями.
— Почему вообще нельзя? — спросил наконец Джироламо слабым голосом.
— Приказ синьора профессора, — ответил австрияк, поднимая красное от натуги лицо. — Синьор профессор нынче утром долго беседовал с матерью синьорины Полли, — ведь она приехала этой ночью. Потом он вызвал меня и сказал: «Йозеф, с сегодняшнего дня ни синьор Джироламо, ни другие больные не должны покидать свои палаты».
— А он не сказал, почему? — настаивал юноша, которого просто добивала холодная официальность Йозефа. — Он ничего больше не сказал?
Лицо австрияка стало строгим и неприязненным.
— Причины, синьор Джироламо, известны вам лучше, чем мне… Так зачем столько вопросов?
Брамбилла, перестав изучать свой баул, подошел ближе.
— Что случилось? — спросил он. — Какая-нибудь новая выходка синьора Джироламо?
— Ну конечно, — ответил брат милосердия, насупившись, — А кому достаются все неприятности? Нам, обслуживающему персоналу. Как будто мы можем знать, что там, в палатах, творится между больными…
Юноша лежал неподвижно и блестящими глазами смотрел на обоих мужчин; ему хотелось кричать. «Сейчас Брамбилла, — думал он, — начнет выспрашивать подробности, а потом, как всегда, поднимет меня на смех». Он не смел себе в этом признаться, но на самом деле в ту минуту Джироламо больше всего хотелось, чтобы коммивояжер бросил ему в лицо обычные свои грубые насмешки: даже такого рода участие казалось ему в тысячу раз лучше нынешней холодной сдержанности. С трепетом ожидал он какой-нибудь реплики вроде: «Ах, так вы занялись растлением малолетних», реплики, которая позволила бы ему, пусть приползши на брюхе, вернуться к роли скромного спутника при надменном светиле. Однако его ждало разочарование.
— Всегда так, — презрительно процедил Брамбилла, казалось, не желавший знать о том, что было сказано. — Эти маменькины сынки все одинаковы, только о себе и думают. А что за их глупости придется расплачиваться другим, какое им дело? Это их не касается…
— Если я что и сделал, причем тут Йозеф? — начал было Джироламо, совсем теряя голову от холодности обоих взрослых. — Что хочу, то и делаю!
Брамбилла, собиравший какие-то газеты, обернулся:
— Замолчите-ка, стыда у вас нет. — Потом обратился к брату милосердия: — Ну что ж, можем идти.
Йозеф распахнул дверь, наклонился и взвалил на плечо баул. Но, прежде чем уйти, он сказал юноше:
— Впрочем, вам это тоже не сойдет с рук, синьор Джироламо! Синьор профессор так рассердился… Завтра услышите!
Теперь последняя надежда Джироламо была на то, как попрощается с ним коммивояжер. Холодность обоих взрослых, их укоризна пробудили в нем такое острое ощущение вины, он так глубоко уверился в собственной непорядочности, что в ту минуту любой приязненный жест соседа по палате тронул бы его до слез, как проявление сверхчеловеческой доброты. Поэтому Джироламо глядел на Брамбиллу глазами, полными тревоги. «Почти девять месяцев бок о бок, — думал он, — неужели нельзя хоть поцеловаться?»
Но Брамбилла, который кончил собирать пожитки, был уже ближе к двери, чем к его кровати.
— Кажется, ничего не забыл, — сказал он с порога, обшаривая погруженную в предвечерний полумрак палату пристальным взглядом. Юноша увидел, что он на миг заколебался, потом отворил дверь.
— Ну ладно, до свиданья, всего лучшего, — донеслось вдруг из полутьмы, окутавшей выход.
Джироламо хотел приподняться, что-нибудь сказать, но не успел: дверь захлопнулась.
Тьма сгустилась совсем, заполнившая палату чернота разрывалась только мутной белизной скомканных простынь на кровати Брамбиллы. Некоторое время юноша лежал неподвижно, с жадностью прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся снаружи; он услышал, как удаляется в студеную ночь и совсем замирает звон бубенцов на санях, увозивших прочь коммивояжера; услышал, как в соседней палате хлопнули дверью и кто-то заговорил; в эту минуту он почувствовал, как по спине пробежал озноб — может быть, следствие высокой температуры, — и машинально сжался в комок, натянув на уши смятое одеяло.
Все, что мрачным, неприязненным тоном рассказал ему о маленькой англичанке Йозеф, теперь вернулось и овладело его мыслями с навязчивостью, обычной при высокой температуре. Сперва, думая о том, что девочка была в бреду целую ночь, Джироламо испытывал жалость и горькие угрызения; он воображал свою приятельницу такой, какой видел ее столько раз: белую, неподвижно лежащую в свете низко висевшей лампы; ему казалось, что он угадывает связь между застылым выражением страха, которое он часто замечал в ее глазах, и этим бредом, за которым последовало разоблачение, скандал, вмешательство матери. «Как видно, — думал он, — она, хоть и не говорила об этом, чувствовала ко мне необычайное почтение, что-то вроде благоговения… Вот почему она мне все это позволяла и не воспротивилась… Даже вздохнуть боялась… А потом от всего случившегося ей стало так стыдно и страшно, что она не переставала об этом думать и в конце концов пробредила целую ночь, а как только увидела мать, не могла удержаться, расплакалась и во всем ей призналась». Представляя себе все это, он вдруг понял, что его маленькая приятельница стала — и с полным правом — на сторону Брамбиллы и австрияка. «Теперь я один, — подумал Джироламо, — никто не хочет больше меня знать».