— Браво! — воскликнули мы все в один голос и, воздев руки к потолку, поклялись, что Гиппарха и Арата мы, по сравнению с ним, и за людей не считаем. Но тут появились рабы, которые постлали перед ложами ковры. На них со всеми подробностями была изображена охота: были тут и охотники с рогатинами и сети. Мы просто не знали, что и подумать, как вдруг за триклинием раздался невероятный шум, и вот лаконские собаки забегали вокруг стола. Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины кабан с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с карийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг кабана лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супорось; поросята предназначались в подарок нам. Рассечь кабана взялся не Режь, резавший ранее птицу, а огромный бородач в тиковом охотничьем плаще, с обмотками на ногах. Вытащив охотничий нож, он с силой ткнул кабана в бок, и из разреза выпорхнула стая дроздов. Птицеловы, стоявшие наготове с клейкими прутьями, скоро переловили разлетевшихся по триклинию птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:
— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?
Тут же рабы взяли из зубов кабана корзиночки и разделили финики обоих сортов между пирующими.
Между тем я, лежа на покойном месте, долго ломал голову, стараясь понять, зачем кабана подали в колпаке? Исчерпав все догадки, я обратился к своему прежнему толкователю за разъяснением мучившего меня вопроса.
— Твой покорный слуга легко объяснит тебе, — ответил он,— никакой загадки тут нет; дело ясное. Вчера этого кабана подали на последнее блюдо, и пирующие отпустили его на волю: итак, сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.
Я проклял свою глупость и решил больше не расспрашивать соседа, чтобы не казалось, будто я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, обносил нас корзинкой с виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием, тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему.
— Дионис, — вскричал он, — будь свободным[230]!
Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его.
— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что у меня Либер-отец.
Мы похвалили удачное слово Трималхиона и прямо зацеловали обходившего триклиний мальчика.
После этого блюда Трималхион встал и пошел облегчиться. Мы же, освобожденные от присутствия тиранна, стали вызывать сотрапезников на разговор. Дама первый потребовал большую братину и заговорил:
— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться — уж ночь на дворе. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче; еле в бане согрелся. Но «глоток горячего винца — лучшая шуба». Я клюкнул и совсем осовел... вино в голову ударило.
Селевк уловил отрывок разговора и сказал:
— Я не каждый день моюсь; банщик, что валяльщик; у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но я опрокину стаканчик медового вина, и наплевать мне на холод. К тому же я и не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Добрейший Хрисанф, прекрасный малый, взял да и помер; так еще недавно окликнул он меня на улице; кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! Все мы ходим точно раздутые бурдюки; мы меньше мухи: потому что и у мухи есть свои доблести, мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее злой рок. Врач ведь не что иное, как самоутешение. Похоронили его прекрасно: чудные ковры, великолепное ложе, причитания отличнейшие, — ведь он многих отпустил на волю; зато жена отвратительно мало плакала. А что бы еще было, если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина это женщина: коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак...
230