Я стоял на площади с чемоданом в руке и озирался, и вид у меня, наверное, был дурацкий, потому что продавщица цветов, молодая и быстроглазая, отошла от террасы кафе, где грелась возле гудящей жаровни, и поинтересовалась, куда мне. Я назвал адрес, и она сказала, что удобнее всего на метро. Хенрик тоже писал об этом. Но я решил идти пешком, хотя метро было для меня в диковинку.
Цветочница рассмеялась. Она повидала многих приезжих и знала, что творится у них в душе. Указывая мне направление, она повторила жест апостола Петра, и дешевые браслеты звякнули на ее запястье, как связка ключей.
Я шел по Страсбургскому бульвару, стараясь дышать медленно, чтобы унять сердцебиение. Чувство было как перед близостью.
На Севастопольском бульваре я зашел в банк и получил по чеку некоторую сумму. Не бог весть какую, но сон, преследовавший меня несколько дней перед отъездом – стою посреди города без малейшей наличности, – уже не грозил обернуться реальностью.
На площади Шатле я пил кофе в маленькой закусочной, курил одну сигарету за другой и чувствовал, как не переставая дрожат мои пальцы. Почему-то я знал, что больше не увижу свою мать, знал, что не вернусь в заштатную нотариальную контору, где провел пять лет в должности помощника нотариуса, дожидаясь, когда освободится место, и тайком записывая стихи на канцелярских бланках.
Я знал, что повторяю путь, проделанный до меня многими. Путь, который, после меня, проделают многие. Путь, похожий на перетекающие из одного в другой бульвары, по которым я шел. Это было гордое чувство, оно доставляло мне одновременно грусть и радость, оно не умаляло, а поднимало меня. Растворяясь в прошлом, я одновременно растворялся в будущем. Бессмертие, данное в ощущении.
С моста я долго смотрел на солнце, которое клубилось выше и правее Нотр-Дам в желто-зеленых, выпуклых, пастозных, как на картинах Ван Гога, облаках, и чувствовал, что лечу в сияющую воронку, и целиком отдавался этому влечению.
Бульвар за площадью Сен-Мишель пошел вверх, совсем немного, но два дня в дороге и нервное напряжение сказались: я вдруг устал, и чемодан сделался тяжелым. Спрашивать у прохожих, на каком автобусе добираться, значило дезавуировать себя и превратиться из человека, который возвращается, – в приезжего. Я решил продолжать путь, полагая, что нужная улица недалеко.
Моя терпеливость была вознаграждена, когда я увидел, как возле Люксембургского сада стайка детей с небрежно повязанными шарфами, в коротких пальто, перебегает дорогу под приглядом воспитательницы. Их голые худые ноги в сползших к ботинкам гетрах были невероятно трогательны.
И только в улочках между бульварами Араго и Порт-Руаяль я плутал, пока не нашел нужную, самую узкую, с протянутыми между домами веревками, на которых тихо колыхалось исподнее вперемешку со скатертями и мужскими рубашками.
Пожилая консьержка в коричневой грубой кофте и поднятых на лоб очках открыла мне дверь и передала ключ от комнаты, которую снял для меня Хенрик.>
Стех пор, как Славик был у Эмочки в последний раз, а случилось это перед отъездом сына, в квартире ничего не изменилось, разве что книг стало еще больше. Штабелями они располагались вдоль стен, подпирали потолок. Эмочка заметила взгляд гостя и радостно всплеснула руками:
– Это еще не всё!
«Всё» оказалось в ванне. Она была заполнена книгами до краев. Славик онемел. Поскольку вопрос напрашивался сам собой, Эмочка, беспечно тряхнув седой челкой, сказала:
– А моемся в бане, тут ведь рядом! – Самые обыденные вещи Эмочка умудрялась произносить с восклицанием. – Как поживает Софья Александровна?
Вопрос в ее исполнении тоже заканчивался интонационным взлетом и как бы не подразумевал ответа. «Наверное, она очень счастливая», – подумал Славик, и сам себя одернул: как можно быть счастливой, отсидев десять лет… да и с дочерью… что-то он слышал, какая-то давняя, страшная история…
Предположить, что подобную жизнерадостность семидесятитрехлетней Эмочке внушает ее шестидесятитрехлетний муж, Славик не мог. А свечение было налицо.
«Даже» свое половинное еврейство Эмочка переносила легко. Тогда как в Славике его половинка вызывала сложное чувство, которое он мог бы охарактеризовать как чувство неловкости, и он радовался, когда и без того неявные признаки национальности начали в нем стираться благодаря достаточно раннему облысению и поседению. Правда, всякая неловкость прекращалась, стоило только ему вспомнить, что его нет.