Выбрать главу

Другие, с рюкзаками, с оружием, продолжали свой труд и поход. Свое тяжкое военное дело, требующее от них величайшей экономии сил. Неподвижные, почти дремлющие, они укрыли в груди под ремнями, под сумками малую горячую точку, ту, что в секунду опасности превратится в жаркий взрыв, вырвет в их душах весь запас силы и смелости.

Веретенов чувствовал два этих вектора. Пытался их осознать. Вновь испытывал желание достать альбом, зафиксировать эти силы и сущности.

Среди полутьмы, поводя глазами, он вдруг скользнул, пролетел и снова вернулся к лицу. Молодому, красивому, очень спокойному. Быть может, это спокойствие, чрезмерное, не свойственное юности, поразило Веретенова в первый момент. А уж потом разглядел белые под фуражкой виски. Не белесые, не русые, а седые. И эта седина в сочетании с молодым румяным лицом, утонченным и нежным сквозь загар, сквозь оставленные ветром насечки, поразила Веретенова. Он всматривался в солдата, стремился его разглядеть. Мысленно делал портрет. Солдат снял фуражку, поправляя на ней ремешок, и его голова с короткой солдатской стрижкой забелела ровной сединой, оделась нестерпимым сиянием. Зрелище седого солдата испугало Веретенова. Испугало в нем художника. В своем испуге, в своем цепком, проницательном зрении он все смотрел и гадал.

Всегда, когда он сажал перед собой модель и малыми мазками, малыми порциями, осторожными ударами кисти вычерпывал из человека знание о нем, переносил это знание на холст, создавая не внешний образ, а оттиск другой души в своей собственной, – всегда это угадывание было сравнением чужого духовного опыта со своим собственным. Там, где они совпадали, возникала разгадка, возникало свечение, возникал портрет. Своей умудренностью, искушенностью, представлением о добре и зле, о грехе и святости он создавал портрет. Только казалось, что красками. На деле – опытом души и прозрения.

Сейчас, в этом аэропорту, глядя на седого солдата, на светлый кружочек медали, он не находил в себе опыта, объяснявшего загадку лица. Не мог проникнуть сквозь губы, брови, глаза, недвижно-бесстрастные, почти окаменелые. Мог только гадать, ошибаться – какие видения являлись солдату, какие сотрясения и боли пронеслись над его головой, посыпали ее белым пеплом. Сострадал. Чувствовал свою немочь. Думал о сыне. Страстно, нежно желал этому солдату с седой головой скорой и близкой Родины.

Дежурный высунул в окошечко разгоряченную потную голову, крикнул:

– Борт полсотни третий! Стоянка Ан-двенадцать! Борт пятьсот! Аэрофлот! Стоянка – третья!..

Вскочили офицеры, командой «становись!» подымали солдат, выводили их на свет и на воздух, строили.

Две группы солдат – с автоматами, в походной выкладке и панамах и те, что отправлялись на Родину, – выстроились друг против друга. Офицеры ходили, каждый перед своим строем, что-то негромко втолковывали.

Веретенов видел, как внимали солдаты. Те, начищенные, с черными легкими «кейсами» были готовы сесть в белоснежный лайнер, умчаться от военных фургонов, от вертолетов с подвесками бомб. И другие, с мешками и касками, с запасом гранат и пуль, повернувшие головы к пятнистому транспорту с бортовым номером «полсотни три», чей маршрут – к стреляющим горам и ущельям. Две разные доли, два разных завтрашних дня ожидали тех и других. И они, слушая своих командиров, друг на друга смотрели. Молча прощались, желали друг другу удачи.

Так понимал Веретенов, слыша слова команд, глядя на солдат, удалявшихся в разные стороны. Старший, с тяжелым, как и у всех, рюкзаком, с маленьким на боку автоматом, уводил свою группу, и два боевых вертолета, отжимаясь от плит, прозвенели над ними винтами. Другие удалялись к белоснежной машине, на которой прилетел Веретенов. И он все искал солдата с седой головой.

– Прошу прощения, вы – художник? Веретенов Федор Антонович? – Перед ним стоял капитан с облупившимися от солнца щеками.

– Так точно, – по-военному ответил Веретенов.

– Прошу прощения за опоздание. Я искал вас в гражданском аэропорту, а вы, оказывается, здесь… – И, подхватив этюдник, он повел Веретенова к «уазику», за рулем которого сидел солдат.

* * *

Мчались в Кабул по солнечной трассе. Веретенов следил за глиняным мельканием дувалов, плосковерхих лепных домов, среди которых розовым шаром вспыхивало цветущее дерево. И хотелось окунуть в него лицо, вдохнуть его нежные ароматы. Капитан угадывал его желание:

– Весна здесь хорошая, просто чудо! Это зима здесь дрянь, сыро, простудно. А весна – заглядение!….. И днем не стреляют почти. Только ночью, – добавлял он с легкой тенью заботы.

Въехали в город, в трезвон, в пестроту, в гарь машин. Европейского вида дома с надписями отелей и банков вдруг обрывались, и возникало несметное скопление азиатской саманной лепнины, ступенчато забиравшейся в гору, до самой высокой каменистой вершины. И чудилось: гора проточена, выдолблена, полая, рыхлая внутри и в этой полой горе таится жизнь. Днем, при солнце, высыпает на улицы, а к ночи опять углубляется в гору. И хотелось заглянуть в эти загадочные жилища, пройти не торопясь по узенькой улице, на которой толпились люди в долгополых одеждах с намотанными на головы ворохами тканей. Хотелось увидеть очаг, медный котел, расстеленный темно-красный ковер.

– Это ведь, знаете, только внизу, где мы едем, машина пройдет, электричество есть, вода течет. А там, наверху, – кивал капитан на гору, – только ишак пройдет. Ни света, ни воды – ничего! Туда и с «бэтээром» не сунешься, и патруль не пройдет. Как живут люди – не знаю! – удивлялся он, стараясь удивить Веретенова. И тот удивлялся, но тем удивлением, что сродни восхищению. Иная, возбудившая зрение пластика, иной цвет, притягательная, драгоценная для художника жизнь волновали его. И он следил, как плывет лазурный мерцающий минарет, как бегут навстречу крепкогрудые мускулистые люди, впряженные в двуколки – то с дровами, то с тюками, то с оранжевыми, сложенными пирамидой апельсинами. И хотелось найти в коробке с красками этот оранжевый цвет, и цвет зеленоватой лазури, и терракотовый земляной и гончарный, из которого созданы дома, горы, лица мелькавших людей. Но сын! Где сын? Где Петрусь?..