Никита Ильич отошел к окну и, покачиваясь с пятки на носок, долго смотрел на залитый солнечным светом пустырь перед лесом, еще не очищенный от строительного мусора.
— Запомни, что я скажу тебе, и больше никогда не будем возвращаться к этому разговору, — начал он, не поворачиваясь к Никите. — По молодости лет мы с ней приняли за любовь то, что вовсе не было любовью. А когда поняли это, то обнялись, поцеловались и без слез, без упреков разошлись в разные стороны.
— Почему я остался с тобой, а не с ней? Какой-то нетипичный случай, — усмехнулся Никита.
— Тебе было плохо со мной?
— Я не знаю, как бы мне было с ней.
— Тебе не хватало ее?
— Наверное. Ведь по отношению к ней я, как слепой от рождения, не знаю, что такое свет.
— Тебе лучше было остаться со мной, малыш.
— Почему?
— Видишь ли…
— Говори прямо, старик, без всяких "видишь ли".
— Она давно любила одного человека… геолога… и уехала с изыскательской партией в тайгу. Там ребенку было не место, тебе шел всего лишь второй год. Она хотела взять тебя по возвращении, но заболела и умерла.
— Ты говоришь так, как будто хочешь выгородить ее передо мной.
— Поверь мне! — с горечью воскликнул Никита Ильич, поворачиваясь наконец к сыну. — Она обязательно взяла бы тебя, если бы не заболела и не умерла.
— Врешь, старик. Она жива.
Никита вынул из книги телеграфный бланк и протянул его отцу. Еще не прикасаясь к бланку, Никита Ильич понял, что все, что до сих пор тщательно скрывалось им от Никиты, стало ему каким-то образом известно, и скрывать от него далее правду невозможно.
— Извини, — сказал он. — Она жива.
— Значит, Канунников прав? — с едкой усмешкой спросил Никита.
Ни разу в жизни не повысил голоса на своего малыша Никита Ильич, и когда он, срывая голос и затопав обеими ногами, рявкнул "молчать", Никита весь сжался в кресле, глядя на отца со страхом и оторопью. Через секунду густая краска — признак высшей степени устыженности — проступила у него на скулах, и он сбивчиво забормотал:
— Прости, старик, прости… Я не хотел… А она… она…
Никита Ильич встряхнул одной рукой бланк, чтобы тот развернулся, и прочитал: "Золотой мой человек, я в беде. Прошу разрешения приехать".
— Я пойду пройдусь немного, — сказал он.
— Пошлешь телеграмму?
— Да.
— Какую?
— Не знаю пока… Ах, малыш, малыш, — сокрушенно и укоризненно воскликнул вдруг Никита Ильич, обращаясь не столько к Никите, сколько просто высказывая сожаление по поводу случившегося, — зачем же ты заглянул в эту телеграмму!
— В том-то и дело, что ее распечатал Канунников, — угрюмо отозвался Никита. — А когда я застукал его на этом деле, он мне все и выпалил… Папа, — тихо позвал он после короткой паузы.
И Никита Ильич внутренне вздрогнул, потому что сын называл его так лишь в тех редких случаях, когда ему нужно было сообщить что-то очень неприятное для него, отца.
— Ну, давай уж, — вздохнул он.
— Папа, он побежал не то в милицию, не то в медицинскую экспертизу. Я ему, должно быть, челюсть сломал.
— Скверно, малыш.
— Это не главное, пап. Иди же пройдись. Сегодня я приготовлю обед.
"Милый старик!.."
Когда отец ушел, Никита еще долго сидел в кресле, охватив голову руками, покачиваясь из стороны в сторону, и по временам мычал сквозь сцепленные зубы. Чувство стыда за то, что он заставил отца закричать и затопать, не покидало его. Именно этого стыдился он, а не расправы с Канунниковым, не бранного слова в адрес матери, которую с болью в душе осуждал и сам. Чем-то слишком глубоко ранил он своего старика, если так неузнаваемо исказилось его лицо, так непривычно сорвался голос. Никогда этого не было за всю их жизнь.
Их жизнь… Значит, ему шел тогда второй год… Нет, ни проблеска не оставила в его памяти женщина, приславшая эту злополучную телеграмму, а своего старика он помнит, кажется, именно с тех лет. Он угадывал отца по какому-то чувству, заливающему его, словно теплая, нежная волна, и странное, необъяснимое чувство это возникало всякий раз, когда отец прикасался к нему — застегивал ли на нем пальтишко, собирая в детский сад, дышал ли ему в затылок, когда помогал выводить в школьной тетрадке первые палочки, теперь ли, когда похлопывал по плечу: "Ну, каково ковыряешься в науках, малыш?" — и вот оно-то, это чувство, должно быть, и воспринималось тогда как отец, запомнилось до сих пор.
А сколько подробностей отложилось в памяти за годы их жизни! Нелепый двухэтажный дом, обшитый серым тесом, подпертый сбоку длинными бревнами, пропахший внутри керогазами, дустом, населенный жильцами в количестве не меньшем, чем тараканами, всегда шумный от соседских междоусобиц и все-таки какой-то свой, уже хотя бы той снежной горкой, которую отец насыпал во дворе, тем заветным часом, когда перед сном отец почитает вслух из Пушкина, Гоголя или Андерсена.
Нерадостными были те вечера, когда вместо отца на пороге детского сада его встречала соседка Елена Борисовна — высокая седовласая женщина, державшаяся всегда так прямо, что снизу был виден только ее дряблый подбородок и кончик длинного носа. Ее приход означал, что Никита Ильич, работавший в редакции областной газеты, был в командировке, на собрании или дежурил по номеру. Шествуя по улице, Елена Борисовна каменно молчала, но дома, в ее запущенной пропитанной запахом махорки комнатке, начинала без умолку болтать, затягиваясь при этом из толстой самокрутки, кашляя и пересыпая свою ни к кому не обращенную речь французскими, итальянскими и английскими словами. Канунников на общей кухне второго этажа говорил, что в прошлом Елена Борисовна — богатая дворянка и в войну спустила последние бриллиантишки и золотишко.
Но иногда даже в дни дежурства отец сам прибегал в детский сад, торопливо засовывал Никиту в пальтишко и тащил его за руку, приговаривая: "Иди, иди скорей. Посидишь у меня в кабинете, порисуешь". И какое это было счастье — сидеть напротив отца за письменным столом, рисовать цветными карандашами, не жалея бумаги из толстой пачки, а потом уснуть на широком кожаном диване и чувствовать наконец, что тебя поднимают на руки, от прикосновений которых накатывается теплая волна знакомого чувства, одевают и несут, несут через вечерний город, как через какой-то волшебный сон.
В школьные годы он, кажется, уже меньше доставлял хлопот отцу. Он с первого класса стал самостоятельным в делах учебы, двора и их несложного мужского быта. Вечером Никита Ильич лишь спрашивал: "Ну, каково ковыряешься, малыш? Отметки? Драки? Суп подогревал? — и, выслушав отчет, обычно напутствовал: — Валяй, малыш, дальше".
Они были друзьями и надеялись друг на друга, никогда не подводя.
Как радовались они переезду в новый дом! Никита Ильич сказал: "Знаешь, малыш, начнем всю жизнь заново. Возьмем только картину, это мне друг-художник подарил, да еще ковер. Будем жить на ковре, пока не осилим новую мебелишку, а старую рухлядь не повезем. Согласен?" Еще бы! Жизнь на ковре рисовалась какой-то отчаянно мужской вольницей, в которой не страшен был даже кухонный склочник Канунников, ставший их соседом по двухкомнатной квартире. Они смеялись над ним.
Ах, сосед Канунников! Все-таки не будь его, не было бы сейчас этого мучительного стыда перед отцом, не было бы этого тяжелого разговора. Уж он бы, старик, сумел сделать все наилучшим образом.
Милый старик! Как он работал все эти годы, изнуряя себя ночными бдениями над какими-то брошюрами для издательства, над статьями и очерками для газеты, над рассказами, которые никто не печатал, — и все это без жалоб, увлеченно и уверованно. Нет, он не хватал звезд с неба и сам потом смеялся над своими рассказами: "Напетлял, старик, напетлял…" Он был просто жизнерадостным, трудолюбивым и добрым человеком, его замечательный старик.
Никита наконец заставил себя подняться с кресла, окатил в ванне голову холодной водой и принялся за приготовление традиционного воскресного обеда.
"Надо все хорошенько обдумать…"