— Ах, папаша, да что ж это такое! Что ж это такое, а?
И тем более непонятно было плотникам, почему Матвей гонит от себя эту женщину.
— Матюша, — каким-то раненым голосом говорила она, — возьми меня к себе.
— Да уйди ты, — опять сказал Матвей. — Слезы мне твои все равно что вода.
— Деревянный ты…
— Задеревенел, это точно.
— Скажи, что возьмешь…
— Никаких таких слов не будет, ступай.
— Не уйду я.
— Надоест — уйдешь.
Матвей повернулся к ней спиной, выдернул из бревна топор и мелкими плотницкими ударами погнал вдоль него длинную щепу.
Трудно было поверить, что человек может плакать такими обильными слезами. Женщина закрыла лицо руками, и слезы текли у нее между пальцами до самых локтей. Сгорбившись, она пошла прочь, спотыкаясь и семеня, когда особенно сильный порыв ветра толкал ее в спину.
— Ну и зверь ты, Матюшка, — сказал Герасим, дрожащими руками доставая из мятой пачки папиросу. — Истый зверина хичный, только и слов.
— Нешто можно так с живой-то душой? — укоризненно вздохнул Сергиян.
Матвей не ответил. Он, как и всегда, работал ловко, сноровисто, и его невозмутимость вконец разозлила плотников.
— А вот тюкнуть его обушком разок-другой, он, глядишь, и отмякнет, — вспылил Герасим, враждебно глядя на Матвеевы лопатки, плитами ходившие под гимнастеркой.
— Авось отмякнет, — поддакнул Сергиян. — Никак я этого не понимаю, чтобы, значит, человека от себя гнать, как собаку.
— Да что вы раскаркались? — выпрямился Матвей. — Знать не знаете, что между нами вышло, а беретесь судить-рядить.
— Баба-то ведь какая! — с тоской сказал еще не опомнившийся Герасим. — Так бы ручейком и побежал ей под ноги…
— Вот-вот, — усмехнулся Матвей, — в самый раз. А мне она все равно что червяк — взял бы да и растоптал, не заметил.
— Это почему же, червонный мой? — прищурился на него Сергиян.
— Да уж так она себя показала передо мной.
— Это как же, значит?
— Скажу.
— Ну-кась.
— Сказ короткий. Обещала ждать, а приезжаю из армии — она за вдовца вышла, старика пятидесяти пяти годов. Чем же, спрашиваю, он тебя взял? Да показал, говорит, книжку на сорок семь тысяч, обещал на меня перевести, я и пошла…
— А он, значит, возьми да и прижми денежку-то? — с интересом спросил Сергиян.
— Нет, дело у них без обману сладилось.
— Не дура баба! — опять перебил Сергиян. — Денежки, значит, хап — и обратно к милому дружку…
Он, а за ним и Герасим громко загоготали, уже без прежнего волнения поглядев вслед удалявшейся женщине, которая все еще пестрела своим сарафаном на ровном пойменном лугу.
— Можно бы и простить, — сказал сквозь смех Герасим.
Матвей тряхнул головой.
— Никак нельзя. Все у меня к ней перегорело, дотла. Ходит она ко мне, инда вот сбежал я, винится, говорит, жить с тем не могу, а во мне вот хоть бы какая-нибудь струночка дрогнула — ни. Все мертво, как в сухой глине.
— За сорок-то семь тысяч можно простить, — не слушая его, ответил Сергиян Герасиму.
— Дались вам эти тысячи, — с презрением сказал Матвей. — Я ей советовал — отдай, говорю, деньги назад и уходи на все четыре стороны, коль невмоготу стало. Не одюжит. Уйти — уйдет, а деньги не отдаст, не превозможет свою подлую натуру.
— Зря ты, парень, артачишься, — серьезно, по-отечески сказал Сергиян. — Сорок семь тысяч да еще такая баба в придачу!
— Да-a, кусок… — мечтательно протянул Герасим.
Матвей глядел куда-то поверх их голов, туда, где кипели под ветром занимавшиеся листвой кусты, и тихо, задумчиво сказал:
— Расплююсь я с вами. Поставим мост — и расплююсь… Начисто! Никак я не могу этой самой жадности выносить.
— Это ты какой же оборот даешь? — угрожающе спросил Герасим.
— А такой, что не могу — и все.
— Нет уж, доложи нам, ежели ты таким словом замахнулся! — стараясь придать своему голосу начальническую строгость, крикнул Сергиян.
Матвей уперся в него долгим, тяжелым взглядом.
— Вы, папаша, шли бы, право, под шалаш, — сказал он наконец с недоброй угрюмостью. — Ведь уж ни тяжело поднять, ни крепко ударить… Иди, иди, старичок, не бойся! Я на твою долю не замахнусь.
— Ишь ты, перец! — удивился Сергиян.
Они долго и враждебно молчали, потом — сначала Матвей, за ним Герасим, а потом и Сергиян, — плюнув по обычаю в ладонь, принялись за работу.
"Тёп, тёп", — опять застучали над речкой топоры.
С весеннего неба сыпали свой радостный звон жаворонки.
Сергиян вскоре размяк, уселся на торце сваи и, погружаясь в дремоту, пробормотал со вздохом:
— Сорок семь тысяч — шутка!..
Осенние листья
В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы.
Лес уже сквозил. Под чистым, словно отвердевшим небом летела паутина. Поляны были полны солнца.
Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.
Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.
— Хороший грыб, — сказал он. — Ровный грыб. Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю, я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот — на Машкином верху, этот — у Долгой лужи, этот — за Лыковой гривой. Все вижу — не криво насажен.
— До чего же некоторые трепаться любят, — сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.
Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.
— Стой! — вспыхнул старик. — Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я — Лукич. Ага! Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч, полковник Набойко, уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: "Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?" Я ему: "Стой!" Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.
— И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, — опять сказал парень. — Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным занятым людям не подпускать ни под каким видом.
— А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, — перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.
— Врет уж больно, — вяло отозвался парень. — Я да я… Не уважаю.
— Вру?! — изумился старик. — Я же Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч, полковник Набойко…
— Ну, уж так и полковник? — усомнился парень.
— Полковник в отставке и при двенадцати орденах, — не сплоховал старик. — Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбам у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. "Будешь, — спрашивает, — в этом сезоне варить?" Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной — первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!
— Нет, ну совершенно не могу я этого старика слушать, — сказал парень и пересел повыше.
— Слушай не слушай, а уж таковские мы, — ухмыльнулся старик. — Не криво насажены.
На разъезд пришел гармонист, за ним — девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили "елецкого". Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как "на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была", как полюбила она молодого инженера в очках, он все время только и читал книги и "в жизни билета не брал". Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.