Станция, где предстояла пересадка, так н называлась: "Станция Тайга". Лес сам придумал это прохладное, пахнущее пихтовыми ветвями название и намалевал его над широкими стеклянными дверями, за которыми кафельной, совсем не вокзальной чистотой сверкал и звенел станционный буфет. А потом возник Томск с одетыми в бело-зеленые платья березками и улицами, где везшая нас с вокзала лошадь высекала подковами искры из булыжников мостовой.
Маленький деревянный, крашенный масляной краской домик, завернутый в тополиный запах,- и наш путь кончился. Как было странно, что домик стоял на месте и под ним не было ни колес, ни шпал.
Под домнком не было ни колес, ни шпал, но зато У домика были крылья. Дом летел на своих прозрачных крыльях. Но летел не только этот дом, летел Томск, сдвинутый с места вихрем революции и оказавшийся вдруг в другом времени. В другом времени, но в том же самом пространстве. По-видимому, это несоответствие остановившегося пространства с убежавшим вперед временем и смущало жителей Томска, и больше всех- вдруг и надолго озябшего хозяина домика, который моя тетя снимала. Кроме этого дома в тополевом саду стояло еще два. В одном проживал сам хозяин-низенький старик, с живой и вьющейся, как барашек, бородкой, женатый на молодой, очень высокой и статной женщине, а в другом-владелец иллюзиона "Глобус"- красивый господин в фетровой шляпе, в новом макинтоше, подолгу надевавший тугие лайковые перчатки.
Хозяин выглядел зимним даже в июле. В жару он носил высокие, валяные из шерсти калоши. Тетя объяснила мне, что он носит зимние калоши летом потому, что уже никому не верит: ни погоде, ни людям. В теплых калошах было уютнее ожидать, когда кончится революция и вернется "доброе старое время". Видно, как наш староста, он не терял надежды на это.
Но "доброе старое время" почему-то не возвращалось. И хозяин трех домиков и большого тополевого сада, тоскуя по "доброму старому времени", по вечерам стоял на крыльце в теплых валяных калошах, пел грустный романс протяжно-задумчивым голосом, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитара издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала. И я догадывался, кого она звала на своем стонущем языке: она звала вернуться "доброе старое время".
Красивый высокий господин в серой фетровой шляпе и в макинтоше не думал о добром старом, пока его вполне устраивало новое. После обеда, надев макинтош и шляпу и натянув на узкие, длинные пальцы тугие лайковые перчатки, он уходил в свой иллюзион "Глобус". Проходя мимо нашего домика, он почтительно здоровался с тетей.
- Как поживаете, капиталист?-спрашивала тетя.
- Какой я капиталист?-ласково улыбался владелец иллюзиона. - Ведь я по профессии инженер и состою в партии социалистов-революционеров.
- Хороша революционная партия, которая принимает в свои ряды капиталистов.
Слово "иллюзион" смущало меня своим сказочно-мечтательным смыслом, и я все ждал, когда тетя отправится туда и возьмет меня с собой. Но у нее не было времени. С утра она уходила, а приходила вечером с собраний и митингов, вся наполненная какой-то новой и особой гражданско-политической энергией, которой так боялся и не любил наш хозяин.
Но наступил день, когда я наконец оказался в иллюзионе "Глобус", в кресле первого, самого дешевого ряда. Шел фильм "Виктория" по повести Кнута Гамсу-на. Зал погрузился в темноту, и я увидел нечто необыкновенное, словно кто-то показывал мне свой сон, прикрепив его невидимыми кнопками к дрожащему, серебристо сверкавшему полотну, вдруг ожившему и слившемуся со звуками печально-радостной музыки, исполняемой на рояле.
Между тем, что я видел в иллюзионе, и тем, что осталось вместе с горой, Байкалом и кожаным домиком Дароткана, было какое-то родство и сходство, которое я смутно чувствовал, но еще не мог себе объяснить. И когда фильм кончился и в зале загорелся электрический свет, мне показалось, что я снова очутился в душном поезде, где пассажиры, сидя на тюках, с нетерпением ожидают, когда кончится подаренное необходимостью и совершенно ненужное им пространство. Мне хотелось вернуться в чужой сон, который только что трепетал на полотне и исчез вместе с последним аккордом вдруг замолчавшего рояля.
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
-А помните ламу,-спросил я как-то тетю,- и глухонемого, который все пытался заговорить?
- Помню,-ответила тетя.-Лама хотел спрятаться от революции за своим молчанием, как староста за накомарником.
- А глухонемой?
- Глухонемой - наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты. И мне было его искренне жаль. Потому что ему ничто не может помочь. Даже падение царского режима.
"Царский режим, - мысленно говорил я тетиными словами. - Неужели это о нем тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на крыльцо?"
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал, что в руках поющего старика - не мертвый предмет, а живое гибкое существо, издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам своим толстым пальцем.
Гитара, она же-эта статная женщина, звала, звала, звала. И я теперь догадывался, что она зовет не "доброе старое время", названное моей теткой "царским режимом", а что-то другое, далекое, далекое и близкое, как мои детские сны.
Дароткан научил меня видеть мир своими наблюдательными, косо выглядывающими из узкого выреза, веселыми тунгусскими глазками. Но Дароткана здесь не было. И однажды случилось так, что я увидел мир глазами пленного немца, работавшего в огороде нашего хозяина.
У пленного были большие светло-синие глаза, и, когда он оборачивался, опираясь ногой, обутой в короткий немецкий сапог, о железо лопаты, он смотрел этими слишком светлыми глазами всегда в одну сторону- в ту сторону, где стояла молодая хозяйка, умевшая превращаться в моих снах в гитару и тут же снова возвращаться в женщину.
Я посмотрел туда, куда смотрел немец, и окно сразу превратилось в раму. А в раме, похожая на прекрасную картину, стояла она, и от нее, казалось, шел стонущий гитарный звук, словно хозяин уже притронулся к струнам своим толстым пальцем.
Она стояла в окне, и мы с немцем смотрели на нее, не понимая-картина ли это или сама жизнь, вопреки всем законам обыденного, превратившая себя в картину.
И когда она ускользала, окно наполнялось пустотой и тишиной, и я ждал наступления сумерек, когда хозяин выйдет на крыльцо с гитарой, бережно держа ее, словно вот-вот она выскользнет из его рук, издав стон, и оставит его наедине с пустотой.
Наш домик, как я уже упоминал, стоял в тополевом саду. На улице тоже росли тополя, и уж не потому ли она называлась Садовой?
Недалеко от нас расположился винный склад. Возле обитых железом ворот прохаживался часовой - низенький плотненький меньшевик в чесучовом жилете и с длинной винтовкой в коротких руках. Иногда к нему приходила жена и приносила забинтованный в марлю морковный пирог или куриную котлетку, лежащую между двумя ломтиками пшеничного хлеба.