И мчались молодые Ваймеры на велосипедах за реку, торговались, рядились, заодно договаривались в попутных деревнях о танцах и, возвратившись, сообщали капельмейстеру:
— Есть жмурик.
— Покойник, — строго поправлял их Мельников.
— Ну покойник, какая разница… Дают четвертак.
— Подходяще, — кивал Мельников. Он не прочь был зашибить лишний рубль и в этом сходился с Ваймерами, а похороны считал делом хоть и прибыльным, но случайным и предпочитал танцы, в которых знал толк. Ничто на свете не заставило бы его играть после фокстрота польку или наоборот, он придерживался четкого, навсегда установленного чередования ритмов — быстрые танцы после медленных, медленные после быстрых. Кроме того, вечер делился им на две равные по времени, но различные по содержанию части. Когда возвращался на сцену Ваймер и приносил под полой кувшин, бидон или чайник с самогоном, стакан, буханку хлеба и десяток огурцов, Мельников задергивал занавес и объявлял:
— Антракт двадцать минут.
Начиналось веселье. В зале во весь дух наплясывали под гармошку барыню, дробно колотили каблуками об пол, распевали частушки, а на сцене, за плюшевым занавесом ходил по кругу граненый стакан. Первым пил Мельников, жмурился, кряхтел, нюхал рукав, смачно хрустел огурцом; Ваймеры цедили самогон, как воду, потом наливали мальчику.
— Пей, — говорил капельмейстер. — Пей, не бойся.
Мальчик отказывался. Сивая жидкость в стакане вызывала в нем отвращение, от тяжкого самогонного духа мутило, виновато улыбаясь, он сглатывал слюну.
— Пей, — приставали Ваймеры. — Пей.
— Не надо, — говорил быстро пьяневший Мельников. Он часто мигал, гладил мальчика по голове длинной худой ладонью. — Не пей, Саня, ничего в этом хорошего нет. Брось, не надо.
— У-ух, — крякал он, выпив еще, — зелье. И как его только пьют.
— И кто его только выдумал, — в лад ему вторили Ваймеры, доканчивая самогон.
Капельмейстер вставал, долго шел к своему месту, усаживался, перелистывал ноты; Ваймеры разводили занавес, начиналась вторая часть.
Мельников играл старые, забытые вальсы своей юности — «Ночь на Волге», «Сестра милосердия» или что-нибудь другое, такое же старое и забытое. Играл он стоя, покачиваясь, несуразно длинный, костлявый, морщинистый, играл, словно переживал вновь краткое счастье детства, счастье в новенькой гимнастерке, в блестящих сапогах, в красивой фуражке — все шито на заказ, по фигуре; счастье перед марширующим полком, в первой шеренге музыкальной команды; счастье, ловившее восторженную зависть ровесников и умиление взрослых. И смутно виделось ему то единственное безоблачное небо, которое растаяло, кануло в невозвратимое, а в голове ворочалась тяжелая мешанина из вчерашнего и сегодняшнего, и мелькали, мелькали черные, красные, желтые, белые пятна, кружились, кружились в ритме его вальса, и он играл, качаясь, бледнел от невозможного напряжения, старые губы его слабели, сквозь них с шипением рвался воздух.
— Ш-ша-бемоль! — кричали Ваймеры. Он вздрагивал, возвращался и, оглянувшись, подмигивал им, деланно улыбаясь.
— Ша-бемоль! — вопили Ваймеры.
— Ша-бемоль, — кривлялся он, чтобы потешить их.
— Ша-бемоль! — неистовствовали Ваймеры.
— Немчура, — злился он и хитро грозил пальцем. — Фашисты.
— Мы русские, — возражали Ваймеры. — Это наш дед сдуру себе такую фамилию выдумал… Ша-бемоль!
— Фашисты! Гады! — брызгал слюной капельмейстер.
— Ша-бемоль! — ликовали Ваймеры.
— Корнет-а-пистон, — смирялся Мельников и вытирал белым платком вспотевшее лицо.
Мальчику было двенадцать-тринадцать-четырнадцать лет, и он был лучшим в оркестре. Он мог вступить с любой ноты, в любое мгновение; он знал, что никогда не состарится, проживет долгую молодую жизнь и удивительной, чистой силе его трубы будут резонировать не убогие деревенские клубы, а лучшие залы мира. Он знал: все, что окружает его теперь, случайно, временно, это лишь первый шаг к великолепному будущему, трамплин, с которого суждено ему взлететь; он улыбнется мимоходом, если странной нелепицей всплывут когда-нибудь из глубин его памяти деревенские танцы, или похороны, или эти лица — Ваймер, Ваймер, Мельников, пять-шесть одноклассников, не больше, имена же их забудутся, утонут в великом множестве новых имен, новых звучаний. Да, Мельников, появившись три года назад в поселке, открыл перед ним нотную тетрадь, впервые вложил в его руки трубу, но что из того? Не будь Мельникова, пришел бы другой, может, не в длинной до пят шинели, а во фраке и с тросточкой или в пожарной каске, суть в ином — теперь, через три года, мальчик знал и умел больше Мельникова, больше любого капельмейстера, который мог бы появиться в этих краях…