— Малый-то чего не ест? — спросил кто-то. — Положьте ему холодца.
В комнату вошла, внесла большой чугунок со свежесваренной рассыпчатой картошкой дочь Устинова, крупная, налитая девка лет двадцати. На ней было мятое ситцевое платьишко и шлепанцы на босу ногу. Поставив чугунок, она повела медлительным взглядом серых навыкате глаз вдоль стола, повернулась и молча ушла, сверкнув молочной белизной полных икр и полных, голых до плечей рук.
Встал Мельников, держа перед собой мутный граненый стакан, часто мигая, упираясь рукою в стол.
— Добрые люди, — сказал он. — Похоронили мы еще одного, войною конченного. Как говорится, вечная память герою. Я скажу, что думаю — должники мы, в неоплатном долгу мы перед ними. Я про тех говорю, за кого они кровь пролили, за кого одно горе-мучение в жизни видели. И про тех тоже, кто живой-здоровый с войны вернулся. Нельзя забывать их, таких, как Устинов Дмитрий, которые отмучались за всех, не забывайте их, люди, вечная им память.
— Правильные слова! — закричал с другого конца стола Николай. — Пропустите меня, хочу с правильным человеком сидеть, дайте пройти.
За столом говорили о покойном, вспоминали детство его, солнечные дни над рекой, налеты на яблоневые сады, игры, драки с мальчишками из соседних деревень. Вспоминали детство, будто жизнь его кончилась тогда, и не было потом ничего другого, о чем можно бы еще говорить, будто остался он в памяти сверстников лишь проворным деревенским мальцом, или подростком, впервые взглянувшим на девушку, или восемнадцатилетним, с котомкой за плечами, шагающим на призывной пункт. Вспоминали, будто умер он не вчера, а четверть века назад, и память о нем притупилась, забылось обыденное, остались яркие сны детства, полувыдуманные, полуреальные, милая голубая полуправда.
— Люди разное про меня болтают, — резким фальцетом покрыл разговоры Устинов. — Говорят, что я не взял брата в новую избу, а бросил его в холодной развалюхе. Тринадцать лет прошло, как я построился, и все ходят эти разговоры. А если сказать по правде, разве не звал я его? Разве не просил жить со мною вместе? Крут был характером Митяй, все это знают. Разве он слушал кого? «Нет, — кричит, — не пойду. Здесь мои отец с матерью жили-померли, здесь и я доживу». Не пошел он, не уважил старшего брата, а людям много ли надо. Добра от них не жди, чего другого, пожалуйста. Мелют языками: «Иван такой, Иван сякой», а умер Митяй, кто его похоронил? Люди? Не-ет, Иван похоронил, брат, родная кровь, вот кто.
— Ты меня послушай, что я скажу, — заговорил, склонясь к Мельникову, Николай. — Как тебя зовут-то?
— Андрей, — ответил капельмейстер, — Филипыч по батюшке.
— Ну-ка, налей, Филипыч, — сказал Николай. — Давай выпьем с тобой за Митяя, за помин души его бессчастной.
— Эх, не знал ты его, не видел, — сжевав огурец, продолжил он. — Какой человек был! Будь я бабой, я б за него, за безногого, за побитого пошел бы, не оглянулся… Перед смертью, считай, получил он пенсию, копейки звенючие, позвал меня. «Сгоняй, — говорит, — принеси московскую, посидим, тоску развеем». А я ему: «Чего деньги зря бросать, лучше самогону добуду, мигом обернусь». «Нет, — говорит, — самогон на другой раз оставь, а мне подай водку. Хочу, — говорит, — настоящего, — как крикнет, — настоящего мне подай!»
— Тебе-то, алкашу, какая разница — самогон или водка? — ухмыльнулся через стол Ваймер-младший.
— А я не про себя, — строго ответил Николай. — Я про Митяя… Эх, я бы каждого спросил, — сказал он зло, — а кто ты был на войне?
Молчал, оперев седую голову на руки, капельмейстер Мельников, тяжелые пьяные мысли одолевали, будоражили его. Думал он, вспоминал о себе, о войне, которую пережил, играя в армейском оркестре; да, духовая музыка звучала на войне, звучала бодро, жизнерадостно, иногда сентиментально и очень редко — траурно, и пел, пел баритон Мельникова, гнутая звонкая медь, пел во славу других, далеких и неясных, живых и тех, кто не возвратился. О, как играл он тогда, как репетировал и днем, и ночью, без устали, каждую свободную минуту, как ладил со всеми, с какой тревогою внимал слухам о том, что оркестр могут расформировать и тогда — фронт, прямая дорожка на передовую. Укоренилась в нем с тех пор приниженность, какое-то обременяющее чувство вины перед людьми, перед каждым человеком в отдельности, чувство то затухающее, то ярко вспыхивающее, терзающее его.