— Ну что? — спросила она. — Не получается?
— Готово, — сказал он. — Беги.
Пять лет минуло с тех пор. Нам было тогда по двенадцати… Он долго возился с ее шапочкой, все не мог поправить, а Ира стояла, чуть склонив голову и, наверное, уже устала ждать, и, когда, наконец, он застегнул, она с разбегу бросилась в воду, нырнула, поплыла. Он тоже вошел в реку, не раздеваясь, только снял туфли и засучил брюки, вошел и стоял по колено в воде, и улыбался. Мы думали, он смеется над нами, и стали вопить, и брызгаться, что было сил, и мы вовсе не боялись его, и никогда его не боялись, просто, нам не нравились уколы, а Селезнем его прозвал Юра Кобцев — из-за носа и утиной походки… и было спокойно на реке, уже вечерело, опускалось солнце, а он стоял по колено в теплой воде, смотрел на Иру, на нас и улыбался.
Они двигались вверх по склону, по узкой тропе — веселое шествие гномов, скоморохи, взорвавшие чопорную тишину рощи, барабанщики и фанфаристы, клоуны, эксцентрики, канатоходцы, эквилибристы, жонглеры, иллюзионисты, мастера икарийских игр. Впереди — королева шутов в голубой тоге, с жезлом в руке, в римских сандалиях — скачет, танцует, летит; за ней — убеленный сединами, с великолепным брюшком, с фальшивым носом, умный, важный, веселый, жизнерадостный мим; последний в процессии трагик, молодой, печальный, унылый, удрученный неведомым проклятьем. Вот мим и королева схватили трагика, схватили под руки и с воплями, с хохотом, со свистом потащили его за собой в танец, в каскад прыжков, кульбитов, сальто, схватили, рвут, срывают с него маску — мучительный, безмолвный оскал, зияющие провалы глазниц…
— Довольно, довольно! — закричала Вера. — Пора ужинать, хватит дурачиться.
Потом, когда легли и не спалось, и было тихо, только слаженный хор лягушек в дальнем болоте, и осторожный шорох в сене, и шелест листьев над крышей, Ира сказала:
— Что с тобой, Саша? Ты что как зачумленный?
Ире было легче, чем мне, она не помнила мать…
А он и впрямь был похож на селезня, на старого дикого селезня, который не мог уже летать и плавал в замерзающей реке, пока его не подобрали люди; и селезень стал жить среди людей, и он не мечтал о полете, вернее, мечтал, пока надеялся, но не потом, когда мечты уступили воспоминаниям жгучим и ощутимым, как реальность. Теперь он жил тем, что его окружало, и тем сокровенным, о чем знал только он и никто другой, остальные могли лишь догадываться, не больше, и круг, таким образом, замкнулся — это второе, сокровенное, стало движителем в его повседневном, обыденном. И еще: ему очень повезло с Верой, хоть она не была ему ни сестрой, ни другом, и вообще никем, если мерить привычными канонами.
Ире было легче, чем мне, и она радовалась, когда приходили поселковые люди, чтобы посмотреть на нас — детей своего доктора, так счастливо нашедшихся — посмотреть и поздравить, но я видел лицо отца, неловкую его улыбку, и я помнил мать: пять лет — не младенческий возраст. И он знал, что я помню, и мы хранили в памяти ее живую, мы делили тайну, и мы не были виноваты в том, что мешало нам сблизиться, но и переступить разделяющую нас черту не могли. Была еще Ира, и мы общались через нее, ему было проще с ней, потому что, когда это произошло, она едва только вылупилась из пеленок, и разум еще не начал жить в ней, и теперь у нее все получалось легко и просто, и он стремился к ней, а не ко мне, ища сочувствия, понимания, признания, и он был прав.
Когда мы уезжали, Ира, постоянно терявшая свои вещи, искала что-то и в книжном шкафу и нашла фотографию в тонкой деревянной рамке.
— Смотри, мама, — сказала она мне. — Какая красивая она была…
— Можно, я поставлю на стол? — спросила она отца.
Она могла бы и не говорить «была», а остальное я понял: «Такую женщину надо помнить вечно, забыть ее нельзя, невозможно, невероятно», — вот, что хотела сказать она, и не мне, а отцу, оправдывая и признавая, и он понял, и Вера тоже. Но в одном они ошибались. Мама не была красивой, было что-то другое в ней, может быть, то, что заставляет расти траву сквозь асфальт, но увеличенное во сто крат, какое-то буйное полыхание жизни, радостное и легкое, которое не унаследовали мы: ни я, ни Ира и которое, может быть, генами сохраненное, возродится в будущих поколениях, в ком-то счастливом.