Позднее
Мы пообедали при свете, падающем из достаточно большого кормового окна, за двумя длинными столами. Кругом царил тот же хаос и кавардак. Офицеры отсутствовали, прислуга вела себя нервозно, еда была скудной, пассажиры — мои товарищи по дальновояжному плаванию — были сильно не в духе, а их дамы близки к истерике. Только зрелище стоящего на якоре судна, которое виднелось за окном, вызывало интерес. По словам Виллера, моей опоры и гида, это останки конвойного судна. Он уверяет, что кавардак на борту уляжется, а мы, пассажиры, как он выражается, утрясемся — надо полагать, так же, как утряслись песок и гравий, — и от нас, если судить по некоторым, станет разить, как от самого судна. Ваша светлость, пожалуй, усмотрит в моих словах оттенок раздражения. Каюсь, если бы не вино — оно оказалось пристойным, — я сильно бы распалился. Наш Ной, некий капитан Андерсон, не изволил появиться. Я сам представлюсь ему при первой возможности, но не сейчас: уже стемнело. Завтра утром я полагаю заняться исследованием топографии нашего судна и завязать знакомства с лучшими представителями офицерства — коль скоро таковые найдутся. Среди пассажиров есть дамы — молодые, средних лет, старые. Есть несколько пожилых джентльменов и один, младший по сану, священник. Этот бедняга не преминул испросить у Всевышнего благословение нашей трапезе и лишь затем, смущаясь, как новобрачная, принялся за еду. Я еще не успел разыскать мистера Преттимена, но, полагаю, он на борту.
По словам Виллера, за ночь ветер поменяет направление и с приливом мы снимемся с якоря, поднимем паруса, отчалим и пустимся в вояж. Я сказал ему, что не подвержен морской болезни, и увидел, как по его лицу скользнула — нет, не улыбка, а ухмылка невольно вырвавшегося недоверия. Придется при первом удобном случае дать наглецу урок хороших манер… А сейчас, пока я пишу эти слова, в нашем деревянном мирке происходят какие-то перемены. Сверху доносятся залпы и громы — должно быть, развертывают паруса. Пронзительно свистят дудки. А это еще что? Неужели человеческая глотка способна издавать такой гром? Нет, это, должно быть, сигнальные пушки! У моей каюты упал пассажир и, обозленный, не стесняется в выражениях. Верещат дамы, ревут быки и коровы, блеют овцы. Невероятный кавардак. Все перемешалось. Может, это коровы ревут, овцы блеют, а дамы клянут на чем свет стоит наше судно, посылая его со всеми шпангоутами в преисподнюю? Парусиновый таз, куда Виллер налил для меня немного воды, соскочил с шпеньков и сильно накренился.
Вот уже вытаскивают наш якорь из песка и гравия доброй старой Англии. Теперь года три, а то все четыре, если не пять, я буду полностью отрезан от родной почвы. И хотя впереди у меня интересные и полезные занятия, мысль о серьезности этой минуты не покидает меня.
Так могу ли в эту минуту, серьезность которой для нас непреложна, завершить рассказ о моем первом дне на море иначе чем выражением благодарности? Вы поставили мою ногу на ступень этой лестницы, и, как бы высоко я по ней ни взобрался — а, должен предостеречь Вашу светлость, честолюбие мое безгранично! — я никогда не забуду, чья дружеская рука помогла моему движению вверх. Пусть никогда не окажется он недостойным этой руки! Вот о чем молится и чего желает Вашей светлости Ваш признательный крестник
Эдмунд Тальбот
(2)
Я поставил цифру «2» в начале записи, хотя не знаю, много ли внесу сегодня в мой дневник. Обстоятельства явно противостоят тщательному изложению событий. Руки-ноги мои ужасно ослабели… А нужник, клозет — прошу прощения, не знаю, как назвать это учреждение; то, что в носовой части судна, на чисто морском языке именуется «гальюн»; младшие по рангу джентльмены посещают «кормовую рубку», а старшие — нет, не знаю, куда следует ходить старшим. От постоянного движения судна и постоянной необходимости приспосабливать к этому движению мое тело я…
Вашей светлости было угодно предложить, чтобы я ничего не утаивал. Помните, мы вышли из библиотеки и Вы, обняв меня за плечи, с присущей Вам живостью воскликнули: «Рассказывай мне обо всем, мой мальчик! Ничего не таи про себя! Дай мне прожить жизнь заново, слушая тебя!» Но не иначе как тут замешался дьявол: меня ужасно укачало и я не вылезаю из койки. В конце концов, разве Сенека, когда он покинул Неаполь, не попал в такое же тяжкое положение? Ведь так? Вы же помните! Ну а если даже стоика укачало несколько миль плавания по тихим водам, что же станется с нами, простыми смертными, в разбушевавшихся волнах океана. Каюсь, болезнь уже исторгла из меня соленые слезы и женская слабость была обнаружена Виллером! Он, однако, достойный малый. Я сослался на болезнь, и он охотно согласился.
— Посудите сами, сэр, — сказал он. — В конце плавания, сэр, будете в силах целый день провести в седле, охотиться, а ночь напролет плясать. Посади вы меня — да почти любого нашего мореходца — в седло, так у нас все кишки повытрясло бы.
Я что-то простонал в ответ и услышал, как Виллер раскупоривает бутылку.
— Ничего особенного, сэр, — продолжал он, — надо только научиться ездить на корабле! Вот уж чему вы очень скоро научитесь, сэр.
Эта мысль взбодрила меня, но далеко не так, как взбодрил усладительный запах, который, словно дуновение южного ветерка, сразу поднял мой дух. Я открыл глаза и… вот не ожидал… Виллер предлагал мне стакан маковой настойки. Упоительный вкус этого напитка немедленно перенес меня в детскую, и на этот раз воспоминанию не сопутствовала тоска по ушедшим нежным годам и дому!
Отпустив Виллера, я впал в дрему, а потом и в крепкий сон. Право, мак куда лучше помог бы Сенеке, чем вся его философия!
Я очнулся от странного сна, кругом была непроницаемая тьма, и я не сразу понял, где я; однако усилившаяся качка быстро оживила мою память. Я кликнул Виллера. На третий мой зов, сопровождавшийся, сознаюсь, много большим числом бранных слов, чем я обыкновенно считаю сообразным здравому смыслу и поведению джентльмена, он открыл дверь моей каюты.
— Помоги мне выйти, Виллер! Мне необходимо на свежий воздух!
— Вы лучше еще чуток полежите, сэр, и будете как огурчик. А уж устойчивы — как треножник. Я подам вам таз.
Ну можно ли придумать что-нибудь глупее и менее утешительное? Идиотское сравнение — с треножником! Я мысленно представил себе сей предмет — самоуверенный и самодовольный, как сонм фанатиков-методистов. И откровенно высказал Виллеру, чего он стоит. Тем не менее в следующую минуту выяснилось, что слуга мой говорил дело. Оказывается, разыгрался шторм. А, как он объяснил, моя шинель с тройным капюшоном слишком хороша, чтобы подставлять ее под фонтан соленых брызг. И почему-то таинственно добавил, что мне вовсе не к чему выглядеть судовым священником. Кстати, у него залежался новый, ни разу не надеванный дождевик. Он купил его для одного пассажира, а тот — такая вот незадача! — не явился к отплытию. Плащ как раз на меня, и я могу приобрести его по той же цене, какую Виллер платил сам, а по окончании плавания вернуть, если пожелаю, и получить за него как за ношеный. Я, не задумываясь, принял это выгодное предложение; спертый воздух душил меня, и я рвался наружу. Облачив и закутав меня в дождевик, Виллер натянул мне на ноги резиновые сапоги и водрузил на голову клеенчатую зюйдвестку. Жаль, что Ваша светлость не видели меня в этом наряде: я, надо полагать, выглядел заправским моряком, даром что меня еле держали ноги! В коридор, по которому катились потоки воды, я выбрался с помощью Виллера. Он не переставал тараторить — вот-де надо нам научиться подгибать одну ногу, чтобы была, как у горных овец, короче другой. В сердцах я пробурчал, что после поездки во Францию во время последнего перемирия как-никак знаю, когда палуба стоймя стоит, ведь через Канал не пешком же я шел! Выйдя на шкафут, я прислонился к фальшборту с левой стороны, то есть, говоря человеческим языком, выйдя на опустившуюся ниже часть палубы, встал у бортового ограждения. Над моей головой колыхались главные цепи и целый свод выбленки — о Фальконер, Фальконер! — а над ними гудело, подвывало, свистело несметное множество безымянных веревок. Глазок света пока еще пучился в небе, но снопы брызг, отлетавших от поднявшегося правого борта, и мчавшиеся мимо нас, казалось, на уровне мачт тучи то и дело его заслоняли. Мы, конечно, шли не одни; остальная часть «конвоя» двигалась по левому борту. На судах уже зажглись огни, но из-за водяной пыли, дымной мглы и тумана вперемешку с дождем их едва было видно. После смрада моей конуры мне дышалось на редкость легко, и я предался надежде, что злая, даже свирепая, непогода выдует из нее хотя бы толику вони. Надышавшись и придя в себя, я впервые после того, как мы снялись с якоря, почувствовал, что мои умственные способности возрождаются и оживает интерес. Я огляделся вокруг; выше и чуть позади я мог видеть двух рулевых, стоящих у румпеля, — две черные, укутанные в дождевики фигуры, чьи лица освещались светом, падавшим снизу от компаса, на который, как и на паруса, они попеременно смотрели. Мы шли всего под несколькими парусами, и я решил, что причина тому — непогода, но позднее Виллер — этот ходячий Фальконер — объяснил мне, что дело в другом: нельзя отрываться от остальных идущих в конвое судов, а мы «бежим ходко» и нам мало кто под пару. И еще он утверждает (откуда ему сие известно, если и вправду известно, — для меня тайна), что мы распрощаемся с охраной у Уэссона, оставим ей остальные суда в обмен на одно боевое, которое будет конвоировать нас до параллели Гибралтара, а дальше поплывем сами по себе, никем не оберегаемые, разве только несколькими нашими пушками и нашим грозным видом! Где же тут добропорядочность? Где справедливость? Неужели лордам Адмиралтейства невдомек, какого будущего Государственного секретаря швыряют они на волю волн? Остается надеяться, что, подобно Библейским хлебам, они получат меня обратно! Как бы там ни было, жребий брошен и нужно положиться на судьбу. Стоя прислонившись спиной к фальшборту, я упивался ветром и дождем. И пришел к выводу, что виною моей невероятной слабости была вовсе не качка, а смрадный воздух в каюте.