Кох не мог понять, почему в Раквице не уживался ни один молодой врач, — его приняли хорошо, умное, серьезное лицо его, немногословность и добросовестное отношение к больным довольно быстро завоевали ему популярность, и в пациентах не было недостатка.
Вскоре он уже писал отцу: «Мое нынешнее место мне очень нравится: я уже с самого начала получил недурную практику. В среднем я зарабатываю здесь 3 талера в день. Раквиц имеет две с половиной тысячи жителей, да, кроме того, приходят больные из окружающих городков, население их обращается к врачу в Раквице».
Пациентов было сколько угодно, но Кох вскоре почувствовал, что такая обильная практика не обходится даром: уже через месяц он утомился, с трудом поднимался ночью, когда его будили к роженице или к мальчику с приступом острого аппендицита. Он уже не с таким восторгом относился к жителям городка, выжимающим из своего врача все соки за те, в сущности, гроши, в которые он им обходился. Настроение у него ухудшилось, он стал раздражительным и частенько по ночам мучился бессонницей, невесело размышляя о своем будущем.
Должно быть, так никогда и не придется заняться хоть каким-нибудь подобием научной работы, хоть какими-нибудь исследованиями, к которым он чувствовал пристрастие с самого детства. Должно быть, так и проживет он всю свою жизнь между приемной на дому и постелью больного на окраине или в центре города, изредка получая возможность несколько минут поиграть с дочкой и еще меньше имея возможности по-настоящему выспаться и отдохнуть.
Эмми, при всей своей мещанской ограниченности обладавшая известной чуткостью ко всему, что касалось мужа, жаловалась отцу: «У Коха настроение кислое, весь день и даже ночью он занят. Вчера мы думали с ним вечером свободно провести время, предполагали покататься на санках, но не удалось: едва мы собрались, как появилась повозка, чтобы везти его к больному. Только в 10 часов вечера он вернулся домой, но уже его ждала другая повозка, и он вернулся лишь в 3 часа ночи. На другой день в 6 часов утра его вновь подняли, и он до сих пор не возвращался. Между тем у больницы его ждет уже новая повозка…»
Долгое пребывание в нищете, упреки тещи, молчаливые упреки жены, недовольство ее отца, бедность собственных родителей — все это сделало Коха предельно расчетливым, едва ли не скупым. Денежный вопрос занимал слишком много места в его мыслях, постоянные опасения, что внезапное изобилие может столь же внезапно кончиться, все время держали его в страхе. Он до смерти боялся испортить отношения с жителями Раквица, особенно с теми, кто был побогаче. А они — они не щадили ни его сил, ни самолюбия. Его могли вызывать по любому пустяку в поместье какой-нибудь выжившей из ума старухи, среди ночи везти на тряской повозке бог знает куда, а привезя, заявить, что «голова уже у пани прошла» и доктор может отправляться восвояси. Он все молча сносил. И чем больше он терпел, тем меньше его щадили.
Одиннадцатого декабря, в день своего двадцатишестилетия, Кох решил устроить дома небольшое празднество. Были приглашены две-три супружеские пары, Эмми приготовила вкусный пирог, маленькая Гертруда не слезала с рук отца. Гости уже начали собираться, как вдруг за Кохом приехала повозка. Где-то под Раквицем у дочери сельского богача окотилась кошка. Когда девушка наклонилась, чтобы взять на руки новорожденного котенка, рассвирепевшая кошка поцарапала ей щеку.
Кох промыл ранку, заклеил ее пластырем и — не сдержался — сказал:
— Неужели вы не могли привезти девушку ко мне? Из-за такого пустяка мне пришлось полчаса трястись на вашей подводе…
— Мы вам, доктор, за беспокойство уплатим, — цинично ответил папаша. — Ежели бы везти к вам дочку, так трястись пришлось бы ей…
Когда Кох вернулся домой, было уже десять часов. Гости скучали, с нетерпением поглядывали на двери кухни, откуда соблазнительно пахло пирогом. Наконец вернулся виновник торжества, и все оживились. Но едва уселись за стол, как у дверей послышалось ржание чужой лошади. Не говоря ни слова, Кох снова уехал в далекое село, принимать роды. Вернулся он на заре, а в половине четвертого за ним опять приехали. И так продолжалось до следующей ночи. Ни часа покоя, ни минуты отдыха. Зато, как писал он отцу, повествуя об этом дне, «я уже имею доходу около 1700 талеров»…
Но Кох никогда бы не стал Кохом, если бы деньги способны были затмить всю прелесть его профессии. Пока что «прелесть» эта заключалась в прописывании шаблонных рецептов и в чувстве беспомощности перед лицом мало-мальски серьезных болезней. Все больше и больше убеждался он, что для того, чтобы лечить, надо знать. А что, например, знал он о дифтерии? Чем мог помочь, стоя у изголовья задыхающегося ребенка? Да и был ли на свете такой врач, который хоть что-нибудь знал о причинах этой страшной болезни, сотнями и тысячами убивающей детей?!