Робеспьер изо всех сил старается не впасть в прямую апологию участников насилия. Но с самим насилием дело обстояло по-другому. "События" (он никогда не употребляет слово "убийства") были "народным движением, а не, как смехотворно полагают некоторые, локальным бунтом нескольких негодяев, которым заплатили, чтобы они перебили себе подобных. О, если бы это было иначе, разве народ этому бы не помешал?" Делать из пассивности перед лицом насилия вывод о его одобрении, если даже не о некоторой причастности, - это был аргумент столь же демагогический, сколь и тонко рассчитанный. В самом деле, во время сентябрьских убийств население Парижа оставалось пассивным и позволило действовать бандам из нескольких сотен убийц, которые переходили от одной тюрьмы к другой (да и сам Робеспьер также ничего не сделал, хотя заседал в Парижской коммуне и на собрании выборщиков фактически в нескольких кварталах от места резни).
Как бы то ни было, суть аргументации Робеспьера заключается в другом. Он представляет убийства как продолжение "славного дня" 10 августа и сводит вопрос о народном насилии к проблеме революционной законности, имея в виду легитимность самой Революции. "Неужели вы хотели революцию без революции? Откуда это стремление к травле, с которым пытаются пересмотреть, если так можно выразиться, революцию, разбившую ваши оковы? Но как можно выносить суждение о последствиях, которые могут повлечь за собой эти великие потрясения? Кто способен указать точную границу, о которую должны разбиться волны народного восстания, после того, как события уже начали разворачиваться? Какой народ в этих условиях смог бы когда-либо сбросить ярмо деспотизма?" Те, кто поверяет революционные действия "конституционным компасом", ищут тем самым предлог" изобразить миссионеров революции подстрекателями и врагами общественного порядка". Насилие равновелико самой революции; оно незаконно, но "оно столь же незаконно, как и революция, как свержение трона и взятие Бастилии, столь же незаконно, как и свобода". Вне всякого сомнения, можно оплакивать невинные жертвы, и даже если эта жертва всего одна, "это уже слишком много. Оплакивайте даже виновных, которых должен был покарать закон и которые пали от меча народного правосудия; но пусть ваша скорбь, как и все человеческое, имеет свой предел. Чувствительность, оплакивающая едва ли не исключительно врагов свободы, кажется мне подозрительной. Прекратите размахивать перед моими глазами окровавленной одеждой тирана..."{2}
Мы могли бы долго комментировать этот текст. Великолепно комбинируя риторические эффекты и политические аргументы, он явно содержит в себе указание на двойственность взаимоотношений между революционной законностью и беззаконным насилием. Убийства не могут быть в нем оправданы без того, чтобы их все же не осудить; они помещаются одновременно и в рамки, и за рамки легитимного насилия, не имеющего четких очертаний, более того, они оказываются завуалированы. Будучи интегрировано в революционную мифологию и ассимилировано продвигающейся вперед Революцией, насилие приобретает совершенно иные очертания: его первозданные и жестокие реалии скрыты вложенным в него символическим смыслом. После идеализации оно превращается в чисто символическую практику; оно, в общем и целом, сводится к вдохновляемой им благородной цели, становится столь же чистым, как революционные энергия и энтузиазм.
В крови оказывается лишь "одежда тирана". Репрессии лишь кажутся деструктивными; правосудие карает виновных и, искореняя остатки злополучного прошлого, является, в основе своей, обновляющей силой. Робеспьер - не Марат, и он не призывает к народной ярости; его речь той осенью 1792 г. не была наброском будущего террористического режима. И, тем не менее, принцип "нет революции без революции", двусмысленности и недосказанности, которыми он окружает революционное насилие и казни без суда, являются началом того склона, по которому вскоре начнется скольжение, ведущее к утверждению монополии революционного государства на распространение страха и осуществление коллективного насилия.
* * *
В августе 1794 г., под влиянием пришедших из Парижа новостей, Дону набросает в тюрьме портрет "тирана": "Желчный темперамент, узкий кругозор, завистливая душа, упрямый характер предназначали Робеспьера для великих преступлений. Его четырехлетний успех, на первый взгляд, без сомнения, удивительный, если исходить лишь из его посредственных способностей, был естественным следствием питавшей его смертельной ненависти, глубинной и неистовой зависти. Он в высшей степени обладал талантом ненавидеть и желанием подчинять себе... В своих мечтах о мести он был полон решимости покарать смертью всякую рану, нанесенную его чувствительному самолюбию; и чтобы тайное ощущение неполноценности перестало разрушать иллюзии, созданные его самолюбием, он хотел бы остаться лишь с теми, кого считал неспособными себя унизить. С давних пор он изменил значение слова народ, приписав наименее образованной части общества свойства и права общества в целом. Вот в каких словах он без конца превозносил справедливость и просвещенность народа: никто не имеет права быть более мудрым, чем народ; богачи, философы, писатели, общественные деятели были врагами народа; революция могла окончиться лишь тогда, когда больше не станет посредников между народом и его истинными друзьями. Робеспьер сделал из этого народа божество, из патриотизма - религию, из революции - предмет фанатичного поклонения, верховным понтификом которого стал он сам; тон жреца был наиболее отличительной чертой его убогих писаний; это тон все громче звучал в них на протяжении четырех лет; в конце он [Робеспьер] говорил уже на одном лишь на мистическом жаргоне самозваного прорицателя. Одним из его последних деяний была попытка соединить культ Бога с культом народа и стать жрецом обоих божеств"{3}.
3
Daunou P.-C.-F. Extraits d'un memoire destine a ses commettants et ecrits dans la prison de Port-Libre au mois d'aout 1794 // Bibliotheque des memoires relatifs a l'histoire de France au XVIIIe siecle. P., 1848. Vol. 12. P. 452-453.