Но что мне лани и цветы, когда со мною ты?
Оставь добычу и цветы, оставь прозрачный пруд,
И вместе в лес пойдем со мной, мой милый Робин Гуд.
Мы в чаще спрячемся с тобой подальше от дорог,
И из цветов себе сплету я праздничный венок.
— Ох! Так это Робин, бесстыдник Робин Гуд поет. Иди сюда, мальчик. Как? Ты посмел стрелять из лука в своего отца? Клянусь святым Дунстаном, я уже решил, что это разбойники решили меня прикончить! Ну и злой же ты мальчишка, если избрал себе мишенью мою седую голову! Ах, вот и он сам, — добавил добрый старик, — вот он и сам, безобразник! И поет ту песенку, которую я сочинил, когда мой брат Робин был влюблен… я тогда еще песни сочинял, а мой бедный брат ухаживал за прекрасной Мэй, своей невестой.
— Ну что, отец, разве моя стрела ранила вас, а не просто пощекотала вам ухо? — послышался голос с другой стороны зарослей, снова запевший:
Над лесом бледный свет струит печальная луна,
И где-то колокол звенит; в долине тишина.
В Шервудский лес пойдем скорей, где старый дуб растет,
Он слышал клятвы юных дней, и нас там счастье ждет.
Лесное эхо еще повторяло последние строки, когда молодой человек лет двадцати на вид, хотя на самом деле ему было только шестнадцать, вышел и остановился перед старым крестьянином, в котором читатель, без сомнения, узнал сланного Гилберта Хэда, знакомого ему из первой главы нашей книги.
Юноша улыбался старику, почтительно держа в руке зеленую шляпу, украшенную пером цапли. Густые, слегка вьющиеся черные волосы обрамляли его широкий лоб, белый как слоновая кость. Слегка прищуренные глаза, затененные длинными ресницами, бросавшими тень на розовощекое лицо с выступающими скулами, метали темно-синие искры. Взгляд его чистых глаз, казалось, тонул и расплавленной глазури, и мысли, убеждения, чувства чистосердечной юности отражались в нем как в зеркале; в лице его сквозили мужество и энергия; изысканно-красивые черты не имели в себе ничего женственного, а когда он улыбался, обнажая жемчужные зубы, было видно, что это уже почти взрослый, уверенный в себе человек; губы у него были ярко-коралловые, и их соединяла с тонким прямым носом, крылья которого просвечивали розовым, изящная ложбинка.
Он загорел, но там, где одежда открывала шею и запястья, было видно, что кожа у него атласно-белая.
На нем была шляпа с пером цапли, перетянутая в талии куртка из зеленого линкольнского сукна, замшевые короткие штаны из оленьей кожи и обувь, называвшаяся un-hege sceo («саксонские сапоги») и крепившаяся к щиколоткам прочными ремнями; на перевязи, украшенной стальными бляшками, висел колчан со стрелами и небольшой рог, а у пояса — охотничий нож; в руке он держал лук. Вся одежда и снаряжение Робин Гуда, исполненные своеобразия, отнюдь не вредили его юношеской красоте.
— А что если вместо того чтобы пощекотать мое ухо, ты бы пробил мне голову? — с напускной строгостью спросил добрый старик, повторив последние слова своего сына. — Поосторожней с такой щекоткой, сэр Робин, ведь так не рассмешить, а скорее убить можно!
— Простите меня, отец. Я совсем не хотел вас ранить.
— Вполне верю тебе, но, дорогой мой мальчик, так вполне могло случиться: лошадь ли ускорила бы шаг или чуть отклонилась бы влево или вправо, я бы тряхнул головой, твоя рука дрогнула бы или ты бы неточно прицелился, да любой пустяк, в конце концов, и твои игры могли бы окончиться моей смертью.
— Но рука у меня не дрогнула, и прицеливаюсь я всегда точно. Не упрекайте же меня, отец, и простите мне мою шалость.
— Прощаю от всего сердца, но, как говорится у Эзопа, чьи басни тебе рассказывает капеллан, разве человек имеет право развлекаться такими играми, которые могут повлечь за собой смерть другого человека?
— Ваша правда, — ответил Робин, и в голосе его прозвучало глубокое раскаяние. — Умоляю вас, забудьте мое легкомыслие, вернее, мою вину; этот поступок меня заставила совершить гордыня.
— Гордыня?
— Да, гордыня. Разве вчера вечером, после ужина, вы мне не сказали, что я еще не стал таким хорошим стрелком, чтобы испугать лань, задев шерстинки на ее ухе, но не убив ее? Ну вот… я и хотел доказать вам обратное.
— Хорошенький способ проявлять свое мастерство! Но оставим это, мальчик; конечно, я прощаю тебя и больше не сержусь, но обещай мне никогда не обращаться со мной как с оленем.
— Не бойся, отец, не бойся, — с нежностью сказал юноша, — как бы я ни был проказлив и легкомыслен, как бы я ни любил пошутить, мне никогда не забыть, какую любовь и уважение ты заслужил у меня, и за весь Шервудский лес я не отдам и волоска с твоей головы!
Старик взволнованно схватил руку, протянутую ему юношей, и с любовью пожал ее, сказав:
— Да благословит Бог твое доброе сердце и да ниспошлет он тебе благоразумие! — добавил он с наивной гордостью, которую до тех пор вне всякого сомнения скрывал, чтобы выбранить неосторожного лучника: — Подумать только, ведь это мой ученик! И это я, Гилберт Хэд, был первым, кто научил его натягивать тетиву и пускать стрелу! Ученик достоин учителя, и если так дело пойдет, лучшего стрелка не будет во всем графстве, а может, и во всей Англии.
— Пусть у меня правая рука отсохнет и ни одна моя стрела не попадет в цель, если я забуду вашу любовь ко мне, отец!
— Дитя, ты же знаешь теперь, что я не отец тебе, и мы связаны только узами сердца.
— О, не говорите мне, что у вас нет на меня прав: если вам их не дала природа, то дала пятнадцатилетняя любовь и забота!
— Напротив, давай-ка поговорим об этом, — сказал Гилберт и пошел пешком по тропинке, ведя на поводу пони, прибежавшего на громкий свист хозяина. — Есть у меня тайное предчувствие, что в скором времени нам угрожают большие беды!
— Что за вздорная мысль, отец!
— Ты уже взрослый, смелый, и, благодарение Господу, сил у тебя хватает, но тебя ждет совсем не то будущее, на какое я рассчитывал, когда ты, тогда малое дитя, сидел на коленях у Маргарет и то плакал, то смеялся.
— Да что там! У меня одно желание: чтобы завтрашний день походил на сегодняшний и вчерашний!
— Мы с Маргарет старились бы теперь без сожалений, если б только приоткрылась тайна твоего рождения.
— Так вы больше никогда и не видели того храброго солдата, что препоручил меня вашим заботам?