– Я думаю, главное – боятся, что тот, кто удостоится вашей благосклонности, пожалуй, будет честолюбив. По крайней мере, думают они, он не будет так спокойно смотреть, что не только у вас отнимаются ваши права, ваши средства, но вас жмут, теснят, стараются унизить и, пожалуй, действительно решились бы на злодейство, если бы не боялись за себя, зная, как вас любит гвардия, которая знает, чья вы дочь… Вот и задача, которая их мучит и щемит, тем более что они все понимают, что права их вымышленные, сочиненные, опирающиеся на пыльные хартии брачных союзов… лучше сказать, у них нет прав! А права ваши в наследстве после вашего отца заключаются в любви к вам народа и войска и в народной памяти о великом государе. Потому я и говорю: решайтесь, если не хотите себя погубить!
– Ах, боже мой, доктор, как вы странно говорите! Будто возможно решиться так скоро на то, что ведет самое меньшее к вечной тюрьме? Да если бы я и решилась, то что бы я могла сделать? У меня нет средств: ни людей, ни денег! Правда, гвардия меня любит, но не может же она не слушать своих командующих, своих генералов! Да и теперь…
– Теперь точно нельзя, упущено время! Но надо быть готовой; ведь, может быть, опять будет случай… Я даже думаю, что он будет скоро. Что же касается средств, денег, людей, то об этом нечего говорить. Может быть, что и средства, и деньги, и люди найдутся. Подумайте-ка, цесаревна! А то, право, вы себя сгубите ни за что! Наконец, если не для себя, то ради памяти вашего отца, великого государя, решиться нужно, непременно нужно: и на то, и на другое. Одно – здоровье, другое – жизнь! А я ваш, неизменно ваш! Приказывайте, распоряжайтесь! Для вас я готов на все пытки…
С этими словами доктор встал. Цесаревна протянула ему руку. Он почтительно поцеловал ее, потом прибавил спокойным голосом:
– Примите же эти капли на ночь, ложась в постель. Может, даст Бог, сон ваш и не будет нарушаться бесплодными волнениями. Завтра я буду у вас и поговорим. Будьте здоровы, цесаревна, да хранит вас Бог!
– Благодарю! Благодарю! – И она снова протянула ему руку, которую Лесток снова с чувством поцеловал и вышел. Выйдя от нее, он отправился по залам дворца на камер-юнкерскую половину.
В довольно большой комнате нижнего этажа, выходящей окнами в сад, находились трое молодых людей. Воронцов, Шувалов и Балк. Это были камер-юнкеры цесаревны Елизаветы. Когда Лесток вошел, Воронцов рисовал какую-то виньетку, Шувалов большими шагами расхаживал по комнате, а Балк уселся с ногами на подоконник и смотрел в окно.
– Здравствуйте, милейшие птенцы! – сказал Лесток, входя. – Что вы опять засели в свою клетку, так что можно всех разом сеткой накрыть! А отец командир где?
– А, доктор! – радостно приветствовали вошедшего молодые люди. – Вот обрадовали нежданно! А про командира, тс! Не велено сказывать! Поехал на могилу Волынского панихиду отслужить. – Речь шла о гофмейстере цесаревны Семене Кирилловиче Нарышкине, доводившемся покойной жене Волынского недальней родней и, разумеется, знавшем сожаление о нем цесаревны.