— Ну, мокроносый, выкладывай! Где ты в эдакий сухой день столько грязи набрал? Ну?
Я боялся взглянуть ему в глаза и низко опустил голову.
— Ты что, язык проглотил?
Слова почему-то застревали у меня в горле, и опять почудилось, что рука отца протянулась за аршином, и я невольно припомнил смешок дяди Закира, его верхнюю губу, которая вздергивалась, когда он смеялся, и как-то странно сдваивалась.
— Дядя Закир игру затеял, через речку прыгать…
— Это там, где вода не замерзает?
— Да…
— И вы прыгали?
— Первым Нимджа́н прыгнул, а как он бултыхнулся, все испугались.
— А ты не испугался?
Где уж там, испугался, конечно. Да и валенок стало жалко. Вдруг прямо в воду угодишь!.. Да тут мальчики постарше, будто сговорились, подбивать начали:
«В таких валенках — и боишься?»
«Хи-и-и, были бы у меня новые валенки! — поддакнул им еще один и показал свои, латаные: — В таких старых разве прыгнешь?»
Не больно бы я их послушался, да озлился на слова дяди Закира.
«Чего ждать от таких растяп! — сказал он и, махнув рукой, собрался уходить. — Нет в нашем порядке ребят смелых!»
…Отец побарабанил пальцами по верстаку.
— И ты, стало быть, прыгнул и плюхнулся в воду?
Я промолчал. И что мальчишки попадали со смеху рассказывать не стал. Им, может, и смешно было, а я стоял по щиколотки в воде и чуть не плакал. Дядя Закир вытащил меня из речки и спрашивает:
«Кто тебе валенки свалял?»
«Дядя Гибаш…» — ответил я, еле сдерживая слезы.
Он как расхохочется, и мне показалось, что его губа на этот раз сложилась не в две, а в целых три складки.
«О-от дурачок! Да разве Гибашевы валенки промокнут? Да еще новенькие…»
А отец почему-то не на меня, а на сестру рассердился.
— Чего смотришь? — крикнул он на нее. — Раздевай!
V
В горнице у нас над саке, как раз посредине, висит под потолком семилинейная лампа. Каждый четверг после ужина мы всей семьей собираемся в круг под ней. Первым на саке забирается отец и ложится, облокотись на подушку, бочком у стены. Полузакрыв глаза, он спокойно отдыхает в ожидании, когда домочадцы справятся со своими делами. Потом начинает расспрашивать брата об учении, о медресе. Я сажусь у ног отца и жду, не заговорит ли он и со мной. Мне нравится смотреть на него, нравится, что он у нас высокий, крупный, что его руки перевиты жилами, будто узор на них наведен, и что пальцы у него крепкие, узловатые. Как-то мама сказала: «У отца твоего руки железные». Мне представляется, что железо это — в его широких, не боящихся ни огня, ни мороза здоровых ладонях, в плоских, блестящих, будто лощеные, подушках пальцев, которыми он безо всякого вырывает из досок даже большущие, толстые гвозди.
Целый день стоит он возле верстака, режет, стесывает, строгает. Ничей отец не умеет, как наш, мастерить стулья с резными спинками, делать рамы, ульи, вставлять стекла.
В иные вечера под хорошее настроение отец со мной тоже разговор заводит.
— Ну-ка, — спрашивает он, повертываясь ко мне, — чей ты есть сын?
— Я — сын Баши́ра.
— М-М… А чей сын Башир?
— Башир — сын Мустафы́.
— Ну, а если в самые дали забраться?
— Семеке́й!
— Во-во, он и есть всему нашему роду корень. А до него кто, это дело темное. В те поры здесь сплошь леса стояли…
Отец задумывается.
— Вэли́ таки не составил родовую роспись, — говорит он через некоторое время. — Все откладывал, откладывал да и вовсе из головы выкинул.
Я не хочу походить на Вэли-абы́[3], самого старшего брата, который в прошлом году отделился от нас.
— Нет, — бормочу я, — не забуду. И распишу и разрисую. Красным, синим и зеленым цветом. Как дерево яблонное будет.
Взгляд отца смягчается.
— Что ж, ладно. А хочешь, я тебя богатеем стать научу?
— Научи.
— Ежели задумаешь разбогатеть, вроде лавочника Чтяпана или Цызга́на, читай молитву: «Господи, дела мои наладь, пошли мне благодать. Дай лошадь, дай верблюда, вали добра мне груду!»
Из-за сдвинутой занавески показывается смеющееся лицо мамы.
— Если б с этого разбогатеть можно было, я бы цельный день твою молитву напевала, — говорит она.
Сегодня, поскольку отец даже за валенки не ругался, я надеюсь, что он меня по спине погладит, а может, и «сынком» назовет. Да больно скуп он на ласку. Отчего бы это? Забот, что ли, у него полно? Или сами слова ласковые ему не по нраву? Он, кажется, и не замечает, что я уселся подле него. Лежит, уставив глаза в потолок, и молчит.