И вижу я все это сверху и, кажется, справа.
Но черных четыре машины, как умные пули, -
накрыли канаву, и эту канаву сглотнули,
и как не заметили: начали полем стелиться
– Не мешкай! – привычной побежкой охотничьей псицы.
Они нагоняют. Но вот из кабины мелькнуло,
не то занавеска, не то это женская ручка
как будто махнула – и в воздухе что-то сверкнуло,
расческа, по-моему, вечная женская штучка.
И там, где упала, все поле задернуло лесом
густым и безлиственным и почему-то белесым,
то русые кудри, приправленные
пергидролем.
За ними пропал грузовик, занавешенный полем.
Но снова нагнали! Наставили круглые фары,
как будто легли в незапамятной тьме светофоры,
и каждым из них черно-белый огонь пробегает -
такое бывает у этих, когда достигают.
А в кабине болтанка
вроде теплого супа,
а Толян за баранкой
напевает сквозь зубы.
(- Если АМО форда перегонит,
Значит, Раечка будет твоя!)
И снова рука, как платок, над машиной мелькнула,
тряхнуло машину, как будто в ведро обмакнуло,
и зеркальце под колесо полетело с подскоком -
дешевое, мелкое, мутное, с розовым боком,
ценою три цента,
и то два – наценка.
Где зеркало пало – внезапное озеро встало,
вода накатила, и ветром ее залистало,
безмерные воды качнулись с востока на запад -
и дно опустело, как будто их выпили залпом.
Безвидные рыбы забились на дне.
И джипы поехали по глубине.
А в кабине болтанка,
а в кабине трясучка,
а Толян, как из танка:
– Ну давай же ты, сучка,
не сдавайся, голубка,
не сбавляй обороты,
помоги оторваться
от проклятой охоты!
Просит голосом надобы
на конечной черте,
а машина и рада бы,
только силы не те.
Нагоняют, нагоняют, нагоняют, нагоня…
Вы прощайте, дорогие, оглянитесь на меня!
21.
Грузовик по щиколки в грязи.
Волглая, бессмысленная воля.
Баба говорит: затормози.
Время останавливаться, что ли.
И на все четыре колеса
наступила сила тормозная.
Гул затих. И встали небеса
со звездой, которую не знаю.
И сама сошла она, как дура,
на колесный след.
Юбку, словно колокол, надуло,
ну а ветра – нет.
Платье деревенского пошива,
белое в цветы,
даже ночью выглядит паршиво,
а поди же ты -
в свете фар, надвинутых с дороги,
тем, кто нападал,
словно свечки, светят руки-ноги,
дыбится подол.
И тогда, на вечную разлуку
с жизнию жилой
высоко она поднимет руку
и платок – долой.
И – занялось.
От ее волос
встал свет, как сноп, и пошел по кругу.
И – в зелень, в синь,
куда ни кинь,
бенгальским огнем обдало округу.
Горим, горим
Огнем-белым.
Замелькали полосы,
как в занозах, в звездах.
Это же не волосы,
это воздух-воздух!
Половина неба в раскаленном белом,
половина мира начисто пропала.
И полей не стало. И машин не стало.
И в ушах стреляет, словно парабеллум.
Прочищаю окоём:
ходит воздух пушечный,
грузовик стоит на ём
маленький, игрушечный.
Дверь, как челюсть, отвалилась,
Нина села, как впервой,
и машина покатилась
по подушке пуховой.
(Как по маминому следу,
как по снежному двору
я на санках еду-еду
и не верю, что умру.)
– Гони, Толян, на белое!
– А я что делаю?!
22 (XXIV).
В Москве, на Тверской,
есть одна кофейная.
Дама с Колею сидит
вся благоговейная.
Ничего не кушает,
очень много слушает.
– Коля, Коля, Николай,
ты уже поправился?
Кого хочешь, выбирай.
Может, кто понравился?
Ты сопровождающий
высшего разряда,
лучший из товарищей
нашего отряда.
Для тебя я потому
нарушаю правила -
по билету одному
пару переправила.
Гордись, оцени
широту начальства.
В порядке они,
больше не печалься.
И оба симпатичные,
но это мненье личное, -
а за то, что ты без спросу
упразднил ей приговор
тебе будет – кровь из носу -
в личном деле выговор.
Но это мера частная:
для общего отчета.
А так скажу – прекрасная,
прекрасная работа!
…Дождь идет, морося,
ветки не сгибаются,
Коля жрет лосося?,
Глупо улыбается.
Декабрь 2006; 26 июля – 1 августа 2008
«До чего, христопродавцы, вы Россию довели»
Упрямая бедность Владимира Крупина
Олег Кашин
Фото Максим Авдеев
I.
Квартиру в писательском доме в тогдашнем проезде Художественного театра Крупины получили в 1986 году, когда Владимира Николаевича избрали секретарем правления Союза писателей СССР. Дом старый, двадцатых годов постройки, и в квартире, которая досталась Крупину, до войны жил поэт Джек Алтаузен, прославившийся, в частности, строчками: «Я предлагаю Минина расплавить, Пожарского. Зачем им пьедестал? Довольно нам двух лавочников славить, Октябрь их за прилавками застал». Крупин цитирует это стихотворение и говорит, что, вселившись, он сразу же позвал батюшку и освятил квартиру.
Крупин – очень набожный человек. Когда я сказал ему о чем-то – «Черт его знает», – он перекрестился и попросил меня в его доме так не выражаться: «Лучше уж сказать „Хрен его знает“ или еще как-нибудь, чтобы враг нашего спасения не радовался. А то ведь самый маленький бесенок самым маленьким коготком может перевернуть вселенную. Не призывайте бесов».
Сделать набожному человеку комплимент очень просто. Достаточно сказать ему, что о нем давно ничего не слышно, что его книг нет в магазинах, а сам он уже лет двадцать как не выступает по телевизору. «Я как раз этого и добивался, – говорит Крупин. – Мне кажется, что чем человек значительнее, тем он незаметнее, а мне очень хочется быть значительным. Зайдите в книжный магазин – кто там торчит? Маринина, Быков да Донцова. Мне среди них делать нечего. Да и спасение наше совершается не в толпе, не на трибуне, а в одиночестве. Поэтому я принципиально не принимаю литературных премий – еще с 1989 года, когда мне присудили премию имени Льва Толстого, а я не смог ее взять, потому что разделяю мнение святого Иоанна Кронштадтского о Толстом. Раньше было сложно отказываться, но потом привыкли, перестали давать».
II.
Сегодня Владимир Крупин – может быть, самый забытый из популярных писателей позднего СССР, и даже трудно понять, куда и каким образом исчезла та слава, которая сопутствовала ему двадцать-тридцать лет назад. Написанную в 1981 году повесть «Сороковой день» («Я никогда не считал ее художественной прозой, это забытый жанр эпистолярного романа»; в подцензурном советском издании повесть так и называлась – «Тринадцать писем») опубликовали на Западе и читали по «Немецкой волне», называя при этом автора «самым смелым из трусливого поколения», что, впрочем, никак не повлияло на взаимную лояльность писателя и советской власти.
– Это логично, и я даже не считаю, что пережил какое-то перерождение – и будучи членом КПСС, и воцерковившись, я всегда оставался одним и тем же человеком. Дело в том, что даже самая советская литература, которая славила тогдашнюю идеологию – даже она была нравственной. Своего членства в партии я не стыжусь и не считаю свою партийность противоречащей христианству. Свою общественную позицию я всегда выражал не на кухне, а на трибуне. Всегда говорил то, что думал, – и с женой, и в кругу друзей, и на каких-то собраниях, и в печати. Для меня всегда диссидентство было неприемлемым. Вот литераторы типа Приставкина, объединение «Апрель» – они всегда говорили: мол, как только нам можно будет говорить без цензуры, так мы уж скажем такое, что мир вздрогнет. И что они сказали? Да ничего. Пошла похабщина, пошла порнография, пошла литература этих приговых да сорокиных. Но это все скоро провалится в черную дыру, вот увидите. В России сначала надо умереть, а потом подождать лет пятнадцать, чтобы понять, кем в действительности был писатель. О Пушкине в последние годы его жизни говорили, что он исписался, жена родная писала ему: «Саша, ты исписался!» Время показало, кто исписался, а кто нет.