Выбрать главу

Умение любить вышестоящих. Считается, что любовью оскорбить нельзя. Можно. Русскому язычнику куда проще полюбить, чем понять и принять. Это один из умилостивительных ритуалов. Свирепым равнодушием веет от этой любви.

Боязнь сглаза, порчи, чужой злой воли, войны, сумы и тюрьмы. Подспудная уверенность, что опасность внелогична, и только сложная система оберегов и домашних магических ритуалов может помочь. А вдруг? Хуже-то не будет. Я знаю молодого предпринимателя, который в трудную для его бизнеса минуту выбросил за окно золотую цепь. Решил откупиться от злой судьбы. Дело было летом, пышная листва билась в окно. Поздней осенью дерево обнажилось. На голой ветке, на расстоянии вытянутой руки от форточки, висела золотая цепь. Предприниматель рассчитался с долгами и уехал к матери в деревню. Возможно, он что-то слышал о судьбе Поликрата.

Без жертвы никуда, языческое мировоззрение невозможно без института жертвоприношений. У нас осталась наша жертвенность. Простая благополучная семья живет «ради детей», это замкнутая система воспроизводства – старшие члены семьи как бы постоянно «жертвуют» собою ради младших.

Вот и наши Селенки сыграли свадьбу и застыли в выжидательном покое. Ждут внуков.

– Только боюсь, – говорит Машина матушка, – как бы не затянулось дело с маленьким. Ведь крестик-то Мария на свадьбу так и не надела. К добру ли это – в ЗАГС, и без крестика?

Сомнамбулическая честность

Принуждение к любви: Россия как тело

Дмитрий Воденников

Художник Юлия Валеева»

– Ты – моя Родина, а я – твой народ. Нет у меня другого дома, кроме рук твоих, нет у меня полей других, кроме твоей груди. И вообще ты пахнешь яблоками, – говорит.

Чё? – переспрашивает Родина, приставляя ладошку к уху (лодочкой) и делая губы уточкой (потому что маразм). – Ты со мной сейчас разговариваешь?

Ро-ди-на ты моя! – орет на ухо. – А я – тво-ой на-р-о-о-о-д! Люблю тебя, говорю. И нет у меня других полей, кроме твоей груди, и твоих рек! Яблоками ты пахнешь, старый дурак!

– А, – удовлетворенно выдыхает «родина» и идет пить кефир.

Потому что это она уже слышала. Неединожды.

…Идет гвардеец, как на битву.

Судьба дрожит, манит – иди!

Шагает он творя молитву,

И вот – мерцанье впереди.

Она! И третий глаз качнулся из рубина -

«Войди», – ему сказала Катерина.*

… Сто лет назад сидели на кухне пять человек. Одна супружеская пара, и трое – так, одиночки, на данный трагический момент – непарные шелкопряды. И зашел разговор о том, что может ли кто-то из любящих (все почему-то имели в виду не себя, а партнера, далекого или близкого), как гоголевский Андрий, предать родину во имя любви (читай «нас»).

Саша сразу сказал Свете, что мог бы. Света сидит довольная, а мы с Настей обиделись. Но виду не показали. А Рома и обижаться не стал: сидит, чаек попивает, потому что знает, что дальше будет. И чем все это для него кончится.

И, надо сказать, не ошибся.

Кисло поулыбавшись Светиной победе, стали мы все срочно названивать (каждый по своему заветному номеру), чтобы узнать, как там дело обстоит с предательством родины. И Рому заставили.

Настя в трубку что-то щебечет, аж раскраснелась вся. Видимо, там, на другом конце, торгуются. Не сразу родину предают.

Рома вообще не дозвонился. Сидит, печальный такой, табуретку ковыряет. А чего ему еще делать: больше некому ему звонить-то. Лузер он.

А я еще и вопрос до конца не сформулировал, а мне уже так четко, по-военному: «Да. Потому что ты – моя родина. А я – твой народ».

Сомлел я.

…И увидел потом (катится, катится наливное яблочко по синей волшебной тарелочке), как выходит – еще несколько сот лет назад – родина в узких, только что надетых, джинсах из ванной. Застегивает тесную рубашку – и смотрит внимательно на свое лицо в вертикальное коридорное зеркало. И всего-то Родине – 16 лет. И тело ее скользит. И сила бурлит. И на сгибе руки – синяк. И живот плоский. И вроде радоваться Родина должна, что так ее народ любит. Но почему-то не радуется. Потому что тайна в ней, несомненно, есть, а вот смысла – нет.

Потому что Родине во снах все что-то другое мерещилось. Не такое привычное владычество, не такое простое обладание, не партнерство, а нечто не имеющее ни собственничества, ни желания, ни надежды.

Какое-то иное слияние. Иная власть.

А тут ходят, топчут ботинками, пашут и сеют, мнут в постели, рвут на части, ведут войну ради целостности территории. Целуют пупок.

– Может, поменять – народ? – думает.

А в зеркале на лице как будто слои двоятся, как счетчик в такси накручивается: 17, 19, 21, 25, 30.

И народу меж тем все прибывает.

Многонациональная она… Наша Родина.

…Зрачок сиял, тяжелый, как держава,

И в униженьи оживала слава,

И, как страна, она внизу лежала,

Ее уж не скрывало одеяло,

Завивы вены, как изгиб реки,

Как рыбой полный серебристый Дон,

Урал пересекал ее ладонь,

Алмазные струились позвонки,

Торчали зубы острою короной.

Империя ли может быть влюбленной,

И можно ли обнять страну,

Обнявши женщину одну?*

И тогда становится многое понятным.

Например, что твоя родина – андрогин. И сначала носящая мужское имя – она вела себя соответствующе, а отказавшаяся от слова «Союз», опять превратилась в женщину. И это тебе нравится больше, потому что женщине привычней оставаться одной. И ничего не ждать.

Или – про горько-сладкую примесь вечного рабства в крови. Готовность на унижение. И готовность избежать унижения даже ценою смерти. Но это как уж получится: может откажусь и умру, а может, и поцелую господскую руку. И тоже умру. Какая разница.

Что воля, что неволя, все равно. Привычка быть крепостным.

И тогда жест Емельяна Пугачева, которого ударили перед казнью, а он упал на колени и стал целовать руку ударившую (а ведь был царь, какой-никакой, пусть и самоназванный), не вызывает отторжения. Ну и я, быть может, поцеловал бы.

Откуда мы знаем, какие горизонты тут открываются, когда сейчас тебя четвертуют? И какую трещину на помосте Пугачев рассматривал, когда упал, и как ему это все далеко стало. Может, он действительно прощения просил? Или прощал?

Сначала я страну, как петух курицу, потоптал, теперь ты – меня.

(…что воля, что неволя, все равно…)

И в этом смысле европейская склонность играть в бесстрашие (держать лицо) даже на плахе – смотрится какой-то карнавальной чепуховиной. Сейчас тебя на колени поставят, на круге распнут и на куски порежут, а ты тут как в театре. С высоко поднятой головой. При жизни, что ли, не наигрался? Впереди – Бог, а тут – раскрасневшиеся уроды. Пирожками торгуют. Неужели тебе действительно так интересны эти люди, которые пришли посмотреть, как будут тебя убивать?

И тут почему-то сразу вспоминается, как встретились свобода и родина в истории повторной травли Зощенко… Когда аккуратные английские студенты приехали вопрошать у него и Ахматовой, при уже расслабившейся власти: согласны ли они, теперешние, затравленные и освистанные, с постановлением?

«Как я могу быть согласен с тем, что я подонок и свинья?» – сказал честный Зощенко, веривший словам. Студенты возликовали. И травля возобновилась. «Согласны ли вы с тем, что вы полублудница и полумонахиня?» – между строк спросили Ахматову умные благополучные студенты.

«Я полностью согласна с постановлением», – четко и громко произнесла Ахматова. И каким-то странным образом – выиграла. Не тогда, не сейчас, а вообще. Неслучайно – «государыня Анна». И опять – самозванных кровей. Ибо это и есть – сомнамбулическая честность. И дело тут не в гордыне, не в желании избежать гибели или спасти сына (мне кажется, она и без всякого страха за сына и самого сына так бы сказала). И уж точно не в чувстве слова. А в том, что Ахматова умела быть родиной, а мужчина Зощенко – нет. Попытался доказать. Чтоб все по-людски. А какое тут по-людски? Сначала ты потопчешь меня, потом я тебя. «… И мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах. ‹…› Но ложимся в нее и становимся ею, оттого и зовем так свободно – своею».

Ибо слова ничего не значат, и жест ничего не значит, и позора нет. Позор, он в головах. Да, я – полумонахиня, полублудница. А разве нет? (Что воля, что неволя, все равно.)