– Тебя тоже там готовили?
– Да.
– Давно?
– Да.
– И Ламберта?
– И Ламберта. И Койона. И Эскеля. И даже Весемира. Всех.
– Тебя там будут лечить?
Геральт чуть склонил голову набок:
– Нет. Думаю, что, когда мы дойдем, с рукой уже все будет в порядке. Хотя разработаться будет нелишним – у нас хорошие тренажеры.
– А почему вы не считаете себя живыми, Геральт?
– Потому что мы мутанты. Любой ведьмак проходит испытание фармацевтикой и клиническим кабинетом. В среднем из десяти испытуемых выживает один. Организм в результате этого испытания полностью перестраивается… Такое существо уже трудно назвать живым. Видела мои глаза?
– Да. – Ксана зябко поежилась.
– Разве это глаза человека?
Ксана не ответила. И действительно – разве это глаза человека?
Тогда у него еще не было имени. Ведьмак, которого знали Зигурд, подобрал полумертвого от истощения пацана на окраине Большого Киева, у подвального окошка старого нежилого дома. На самом юге, где днем вразнобой кричат чайки, а вечерами слышится мерный морской прибой.
Пацан был слаб, но не настолько, чтобы не попытаться стащить пакет с припасами и смыться. Он попытался, и это окончательно убедило Зигурда в необходимости доставить найденыша в Арзамас, хотя тот явно достиг порогового для испытания возраста. Еще бы годик – и нипочем пацану не пережить испытание.
В логове ведьмаков пацан получил нечто вроде имени – двадцать седьмой. На худой его одежонке хмурый и хромой дядька, которого дети всерьез побаивались, вывел белой краской две угловатые цифры. Вместе с двадцатью шестью мальчуганами помоложе двадцать седьмой в течение почти трех месяцев отъедался и отучался прятать еду везде, где только можно. Постепенно появились и двадцать восьмой, и двадцать девятый, и остальные – вплоть до тридцать пятого. А вскоре пришло время испытания.
Выжили целых четверо – пятый, двадцать первый, двадцать седьмой и тридцать четвертый. Геральт прекрасно помнил первое пробуждение после испытания.
Все тело ломило от боли; казалось, внутри пылает адский антрацитовый костер. Сплошная краснота стояла перед глазами и было больно глаза открыть.
Но он открыл.
Мир показался ему непривычно резким, распадающимся на отдельные, четко локализованные фрагменты. Конечно, тот четырехлетний мальчишка не знал подобных слов. Слова пришли позже, вместе с осознанием, что память отныне хранит все, крепко и надежно, и никаких усилий для этого прилагать не приходится.
– Очнулся! – послышался удивленный голос хромого надзирателя. – Пан Весемир, он очнулся, пся крев!
– Кто? Двадцать пятый?
– Нет, двадцать седьмой!
– Двадцать седьмой? Хм… Я боялся, что он слишком велик для испытания.
– Ха! Видели б вы, как он жрал пилюли! У него, тля, внутри, кроме ентих пилюль, ничего и нету, клянусь.
В поле зрения появилась фигура сухощавого пожилого мужчины, которого доселе претенденты на испытание видели лишь мельком и всегда издалека.
Почти без труда двадцать седьмой сфокусировал на нем взгляд.
– Эй, – негромко позвал мужчина. – Ты меня слышишь? Если не можешь говорить – просто моргни пару раз.
Двадцать седьмой послушно моргнул, напрягся и чужим голосом выдавил:
– Слышу…
Глотку продрало, словно он изверг наружу толченое стекло. Это слабое усилие снова столкнуло двадцать седьмого в беспамятство. На целых двое суток, хотя сам он, естественно, о сроках не имел ни малейшего представления.
Зато новое пробуждение было совсем иным. Боль ушла – остался голод. Лютый неодолимый голод – причем вовсе не такой, к какому он привык бродягой. Тело требовало пищи и энергии – много позже он понял причины всего, что с ним происходило.
Он сел на жестком ложе. Кто-то, кажется, четырнадцатый, бился на соседнем, пристегнутый к быльцам лодыжками и кистями. Бился и негромко выл. Койкой дальше хромой надзиратель кормил из большой алюминиевой кастрюли тридцать четвертого. Рот сразу же наполнился тягучей слюной. Двадцать седьмой встал на ложе в полный рост, и хромой тотчас обернулся.
– Очнулся, голубь? – сказал он неожиданно дружелюбно. – Жрать, поди, охота? Погоди, сейчас накормлю.
Надзиратель утер лицо тридцать четвертого бумажной салфеткой и мягко уложил, хотя тот явно был не прочь закусить еще. Потом переместился к двадцать седьмому.
В кастрюле оказалось какое-то пряное пюреобразное царево. Двадцать седьмой был достаточно велик, чтобы орудовать ложкой самостоятельно, чем тотчас беззастенчивo и воспользовался. Хромой не возражал.
Когда кастрюля опустела, двадцать седьмой почувствовал себя много лучше. Даже смог думать об окружающем его мире и о переменах. Самым ярким казалось иное ощущение собственного тела. Он был еще слишком мал, чтобы осознать и сформулировать свои чувства, но сам факт перемен оспорить было трудно. И видеть он стал иначе – теперь удавалось разглядеть мельчайшие детали на таком расстоянии, на котором раньше двадцать седьмой, будучи еще простым бродягой, различал только контуры и, если доставало освещения, основные цвета.
Вскоре его опять одолел сон; когда двадцать седьмой проснулся, четырнадцатый уже не двигался. В углу палаты ложка в чьей-то нетвердой руке скребла по донышку знакомой кастрюли. Под этот тоскливый аккомпанемент хромой надзиратель и незнакомый закутанный в черное парень унесли четырнадцатого из начаты. Теперь их осталось двое на восемь коек – двадцать седьмой и тридцать четвертый. Днем позже их перекатили в соседнюю палату, где точно так же маялись в новом для себя мире пятый, девятнадцатый и двадцать первый.
Через неделю девятнадцатый умер. Их осталось четверо. И с этого момента все четверо стали стремительно крепнуть, набирать вес и безудержно расти. В первый год дни были неотличимы друг от друга. Подъем, завтрак, разминка под руководством Весемира или парня в черном. В спортзале по соседству. Обед. Сон. Потом занятия с Весемиром, Хицфуртом или Оксенфельдом – малышей учили грамоте и счету. Ужин. Сон. И так день за днем.
Двадцать седьмой ясно запомнил день, когда привычный и уже мнящийся неизменным уклад был в одночасье нарушен.
В тот день вместо утренней разминки их загнали в душ и бассейн, а когда из бассейна вывели, Весемир не свернул, как обычно, в конце длинного коридора, а отпер всегда закрытую дверь в торце его и еле заметно качнул головой.
Двадцать седьмой осмелился взглянуть налево – там хромой Владзеж и по обыкновению закутанный в черное Филипп вкатывали в палаты койки на специальных колесиках, и к каждой был пристегнут мальчуган, кажущийся совсем малышом.
Весемир не позволил двадцать седьмому долго смотреть.
Их новое жилище больше походило па казарму, нежели на больничную палату, но об этом, естественно, будущие ведьмаки узнали много позже. Теперь вместо утренней разминки всех четверых использовали на хозяйственных работах – приходилось драить полы в коридорах клиники, чистить па пищеблоке картошку, одновременно постигая азы обращения с ножом, таскать непонятного предназначения предметы, зимой – убирать снег перед входом в здание. Но послеобеденные занятия никто не отменил.
Как-то сами собой к ним прилипли новые прозвища – пятого дразнили Головастиком, вполне справедливо – взрослые часто шутили, как, мол, такая спичечная шея удерживает эдакий жбан? Двадцать первого звали Палец, а причина успела благополучно забыться. Двадцать седьмого прозвали Генерал – не то за размеры, не то за то, что в четверке он сразу занял главенствующее положение. К тридцать четвертому, самому маленькому и подвижному, приклеилась кличка Шустряк.