Поэтому и худеет Падико. Иной раз и надо бы рассердиться со всей силой аджарского темперамента, но сердиться нельзя. Это равносильно остановке фабрики, равносильно вредительству. Тотчас же девушки заплачут, взволнуются, машины пойдут кое-как, нитки начнут рваться, и угроза прорыва станет реальной и почти неустранимой. В работу на шелковой фабрике девушки-аджарки вносят тысячелетние навыки, воспитанные в горах в непрерывной работе по изготовлению ковров и тканей, – тщательность, молчаливое упорство, умение вылавливать порвавшуюся пить не толще тончайшей паутинки.
Фабрика окутана солнцем и отблесками желтоватого шелка, так иногда блестит на рассвете морская волна. В окна дует бриз. И слышно, как сухо шелестят, перебирая зелеными пальцами, молоденькие пальмы.
Только на закатах девушки-аджарки хорошо видят свою отдаленную родину – медные горы, покрытые рваным покрывалом снегов и мрачные от низкого, быстро догорающего света. Горы, где матери до сих пор закрывают рот пыльными шерстяными платками, но уже все реже ходят в холодную мечеть бормотать молитвы перед аллахом, проклявшим весь мир в бессильной злобе на большевиков.
В ясные ночи с этих гор под бренькание и блеяние стад виден купол синих огней над Батумом, похожий на далекий рассвет. Матери вздыхают, вспоминая дочерей. Они терпеливо ждут лета, когда дочери приедут в отпуск и привезут рассказы о неправдоподобной независимой жизни.
Матери плачут, вспоминая, как тугоусые злые отцы не смеют кричать на дочерей, как кричат на них, беспомощных старух, а чужие мужчины первыми приветствуют их дочерей и уступают им дорогу.
По домам идет слух о старухе Фадимэ, не выдержавшей разлуки с дочерью, бросившей своего старика – да будет он проклят со своим табаком и ленью! – и ушедшей в Батум на фабрику. Горцы ждали, примут ли Фадимэ, не прогонят ли ее обратно.
Фадимэ приняли, и она работает рядом с дочерью, не снимая платка. Дочь смеется над ней, но старуха терпит и виновато улыбается, – привычка, только привычка, без платка ей все равно холодно.
Падико делает вид, что верит старухе, и никогда с ней не спорит о платке.
Этот случай мне рассказал лучший в Колхиде охотник-мингрел Гулия.
Ранней весной Гулия пошел на охоту к старому, давно заброшенному каналу Недоард, в глубину Потийских болот. Дело было рискованное, малейший неосторожный шаг грозил гибелью в трясинах. Гулия достал дощатую дырявую лодку и пробрался на ней в Недоард. По каналу, как по трубе, стремительно валила мутная вода. Пристать было некуда – берега заросли ольхой, перевитой лианами.
Гулия убил нескольких уток и собирался уже выбраться на сухое место, но внезапно окаменел – на берегу сидел, вылизывая шерсть, странный зверь, похожий не то на гигантскую крысу, не то на бобра. Во всяком случае, это не была выдра, – выдру Гулия ни с чем спутать не мог.
Гулия приложился и выстрелил. Зверь был убит наповал. Гулия долго переворачивал его ружейным стволом, боясь взять руками, – впервые в жизни он видел такое косматое и страшное животное с четырьмя желтыми лошадиными резцами, острыми, как новенькие бритвы.
Гулия принес добычу в Поти, в союз охотников, где и был немедленно изобличен в браконьерстве и предан суду.
На суде выяснилось, что убита нутрия – аргентинское водяное животное. Год назад Союзпушнина выпустила несколько нутрий в Потийские болота для размножения. Гулия об этом не знал. Он очень извинялся перед судом, разводил руками и недоумевал: «Что же это, кацо? Кто говорит, что можно бить запрещенного зверя, вышла ошибка из-за незнания».
Суд кончился удачно – Гулия заплатил штраф, а союз охотников назначил его как лучшего знатока болот наблюдателем за нутрией.
Жизнь потекла спокойно, но летом из Батума приехал с русской экспедицией комсомолец-аджарец Али Сахарадзе, и начались неприятности.
Гулия потом долго жаловался на Али всему Поти – чистильщикам сапог, заведующим чайными, кустарям, изготовляющим курительную бумагу, и даже музыкантам в городском саду.
– Понимаешь, кацо, зачем приехали? Считать, сколько зверя вывелось. В чем дело? Как считать, что считать, как считать, когда зверь к себе не пускает, за двести шагов скачет в воду! Хватают меня, – едем! Как ехать, когда в Недоарде вода идет быстрее поезда и кругом вода идет и нет ни одного сухого места! Русские начали думать, но Али сказал: «Ехать, и ничего больше; вы Гулию не слушайте, он трус». Я пожал плечами. С кем я буду спорить, с мальчишкой? Он спрашивал меня, видел ли я молодых нутрий. Я сказал: «Видел четырех, видел ихнюю нору, околю валяется рыба». Он смеется. «Ты, видно, там совсем не был, старик. Зачем выдумываешь? Этот зверь рыбы не ест, а кушает только корни от водяной травы». И мы поехали. И в озере Палеостом нас заливало водой, я хотел повернуть в Поти, но Али не позволил. И в Недоарде нас несло, как тушу буйвола, привязанную к пароходу, и трещали весла, и я хотел повернуть обратно, но Али не позволил.
Двадцать дней, кацо, мы просидели в болоте, двадцать дней, как один, и у нас вышел весь хлеб и весь сыр, и я хотел идти домой, но Али закричал на меня и не позволил.
И на двадцать третий день он увидел наконец выводок нутрий, около тридцати штук, и дал мне папирос и разрешил всем возвращаться обратно. Он дал мне папирос и денег и сказал: «Видно, ты был лучший охотник от Сужи до Хопи только для своего кармана, а я научу тебя быть лучшим охотником для Советской власти».
Я молчал. Что я мог сказать мальчишке! «За каждую убитую нутрию, – сказал он мне еще, – ты ответишь головой». Зачем мне было говорить об этом? Я сам их берег, как собственных детей. Раз он сказал, что я плохой охотник для Советской власти, я долго думал, что делать: или убить за обиду или послушать умных людей. Умные люди сказали: убить пустяк, а хорошо работать – большое дело, Гулия, очень большое дело! И я начал хорошо работать. Мне даже неинтересно, что за эту работу меня освободили от налога. Я честный человек, я советский человек, а не какой-нибудь бывший меньшевик-бухгалтер.
Надо ли добавлять, что три года назад Али Сахарадзе был совершенно неграмотным.
Поти. Аджаристан, 1933
Воздух метро
Пожилой ученый работал всю ночь. Только на рассвете он захлопнул пожелтевшие книги и постучал в стену к соседу. Сосед-писатель тоже не спал. Он писал книгу о своем времени, рвал написанное и жаловался, что ничего не выходит. Ему казалось, что он потерял чувство времени. Ученый удивлялся. Он был уверен, что каждый день, если уметь видеть и обобщать, говорит о новизне эпохи.
– Вы попросту устали, – говорил ученый. – Когда я очень устаю, я еду в метро первым поездом, на рассвете.
Сегодня они сговорились ехать вместе.
Туманные огни плыли и преломлялись в глубине мраморных стен. Камень жил: в нем отражались целые миры тихого блеска и неуловимых узоров, напоминающих морозные узоры на стеклах. Белизна стен казалась снежной, и удивительный воздух ровной струей шел из тоннелей и как будто усиливал свет ламп: так он был чист и свеж.
– Можно подумать, что рядом море, – сказал писатель и улыбнулся.
В ответ ему улыбнулась девушка, сидевшая в нише у мраморного пилона. Она была в синем лыжном костюме. Лампочки, как пушистые солнца, отражались в изгибах ее натертых до блеска лыж и в се веселых глазах.
Девушка казалась очень маленькой среди мощных архитектурных линий метро: высоких сводов, пилонов и стремительных, плавно уходящих вдаль тоннелей.
– Начинается, – сказал ворчливо ученый. – Еще не было случая, чтобы я не застал здесь девушек, которые ждут юношей, и юношей, поджидающих девушек.
– Им и карты в руки, – сказал писатель. – Ведь они строили метро.
– Я понимаю, – сердито ответил ученый. – Я понимаю, но все-таки каждый раз им завидую. Зависть – низменное чувство, но в данном случае я его не стыжусь.
Бесшумно подошел поезд, похожий на торпеду из стекла, кожи и полированного дерева. Пассажиров почти не было… над головой нависала спящая Москва, затянутая зимним угрюмым дымом.