Испендиар упорно бил из пулемета, потом вдруг запнулся, но через мгновение снова ударил по самолету в упор в кабину летчика струей огня. Самолет вздрогнул, лег на крыло, качнулся и обрушился в кусты ивняка на берегу реки. Взрыв был такой, что, как потом говорили бойцы, земля полетела за облака и только через пять минут обрушилась обратно.
Испендиар упал лицом на пулемет и лежал неподвижно. К нему бежали бойцы. Но он был мертв. Одна пуля пробила ему каску, две другие прошли навылет через грудь. С трудом Пономарев и бойцы разжали руки Испендиара, сжимавшие рукоятки пулемета.
Испендиара похоронили на лесной поляне недалеко от реки. Был северный вечер. Чистый закат долго тлел, никак не мог погаснуть над некошеными лугами. В лугах кричал одинокий смелый перепел. Бойцы засыпали могилу Испендиара, постояли, послушали перепела и, вздохнув, пошли на зенитную батарею.
Ночью уже было холодно. Яркие осенние звезды горели над лесами, над голубой рекой и вдалеке глухо гремели моторы, – тяжелая корпусная артиллерия шла на позиции, вытягиваясь на мост. Скромный и спокойный боец Ваня Рябушкин сидел во рву зенитной батареи и откупоривал ножом банку с консервами.
– Ну, что, Ваня, – спросил я его, – холодно?
– Да ничего, терпимо, – ответил он, помолчал и сказал, как бы раздумывая: – Вот Паня умер. За родную землю. Я так думаю, что родина у него – не только его степная далекая сторона. Шире брать надо!
– Ты о чем? – спросил я его, не понимая.
– Родина – это, значит, все! – сказал строго Ваня. – Все! Каждый колос хлеба, каждое ведро воды из колодца. Как вы думаете? Трудно мне объяснить. Одним словом – все! – Он снова помолчал.
– Эх, Паня! – сказал он. – Все помалкивал, усмехался, а какой человек! Родная душа!
И вот сейчас, глядя на уходящих девочек и мальчика, бежавшего вслед за ними с осколком, прижатым к груди, я вспомнил Испендиара. Дети шли к горам. Горы вставали над пустыней крутым розовым пирогом. Они были сожжены солнцем, бесплодны, но в ущельях пряталась тень, и в этой тени, наверное, где-нибудь из-под зернистой глыбы гранита сочился тоненький ручеек. Над горами сверкал, дымился синий глубокий воздух, и в нем парили орлы.
Ваня был прав. Родина – это все. И эти дети, бегущие к неизвестным горам, и ветер, легко качнувший сухую траву, и далекие льды Алатау – их как будто было уже видно во мгле, и старик казах с добрыми прищуренными глазами, выкликавший по вагонам какого-то Габита, – должно быть, этот старик был похож на отца Испендиара.
Родина – это все. Это – ощущение счастья от зрелища огромной нашей земли, ее лесов, закатов, морских побережий, наглаженных прибоями, пажитей, деревень, смотрящих в заречную даль. Это ощущение счастья от ее легкого неба, ее ветров, ее людей, от их труда, от гудков паровозов, мчащихся к великим ее городам, к заводам, шахтам, рудникам, создающим неслыханные богатства. Это – ощущение гордости прошлым и предчувствие великолепного будущего, которого мы никому не отдадим. Знал ли это Испендиар, когда дрался за великую землю, лежавшую за его спиной? Да, знал.
Дети уже были далеко. Мальчик все отставал, бежал сзади. Поезд тронулся. Розоватые горы начали уходить в полуденный туман, древнюю мглу пустыни.
1943
Струна
Осколок снаряда порвал струны на скрипке. Осталась только одна, последняя. Запасных струн у музыканта Егорова не было, достать их было негде, потому что дело происходило осенью 1941 года на осажденном острове Эзеле в Балтийском море. Даже не на самом острове, а на небольшом его клочке – на косе Цераль, где советские моряки отбивали непрерывные атаки немцев.
Оборона этого полуострова войдет в историю войны как одна из ее величавых страниц. Он прославлен бесстрашием советских людей. Эти люди дрались до последней пули.
Налетали ветры, и неспокойно шумело море. Оно было блестящим и серым, как свежий разрез на свинце. Окончились северные летние ночи, но закаты, как всегда на Эзеле, медленно горели над водой, и сонно шумел сосновый лес, разросшийся на дюнах. Шум сосен не проникал в окопы. Его заглушали взрывы, свист бомб, визг мин и хватающий за сердце рев бомбардировщиков.
Война застала на Эзеле нескольких советских актеров – мужчин и женщин. Днем мужчины вместе с бойцами рыли окопы и отбивали немецкие атаки, а женщины перевязывали раненых и стирали бойцам белье. А ночью, если не было боя, актеры устраивали концерты и спектакли на маленьких полянах в лесу.
«Хорошо, – скажете вы, – конечно, в темноте можно слушать пение или музыку (если актеры поют вполголоса, а музыканты играют под сурдинку, чтобы звуки не долетали до неприятеля), но непонятно, как актеры ухитрялись разыгрывать спектакли в ночном лесу, где мрак плотнее, чем в поле или над открытой водой. Что в этом мраке могли увидеть зрители? Музыканты привыкли играть в темноте, но как же другие актеры?»
А они показывали морякам сцены из Шекспира, Чехова и «Профессора Мамлока» Фридриха Вольфа.
Но война и отсутствие света по ночам создали свои традиции и выдумки. Как только начинался спектакль, зрители наводили на актеров узкие лучи карманных электрических фонариков. Лучи эти все время перелетали, как маленькие огненные птицы, с одного лица на другое, в зависимости от того, кто из актеров в это время говорил. Но чаще всего лучи останавливались на лице молоденькой актрисы Елагиной и подолгу замирали на нем, хотя Елагина и молчала. В ее улыбке, в глазах каждый из моряков находил любимые черты, которые он давно, с первых дней войны, берег в самом надежном уголке сердца.
На Егорова зрители никогда не наводили лучи фонариков. Всегда он играл в темноте, и единственной точкой света, которую он часто видел перед собой, была большая звезда. Она лежала на краю моря, как забытый маяк. Ее не могли погасить залпы тяжелых батарей, не мог задушить желтый дым разрывов. Она сверкала, как напоминание о победе, неизменности мира, будущем покое, и, может быть, за это моряки и актеры полюбили эту звезду и прозвали ее «подругой».
Струны на скрипке были порваны, и Егоров больше не мог играть. На первом же ночном концерте он сказал об этом невидимым зрителям. Неожиданно из лесной темноты чей-то молодой голос неуверенно ответил:
– А Паганини играл и на одной струне…
Паганини! Разве Егоров мог равняться с ним, с великим музыкантом!
Егоров медленно прижал скрипку к плечу. Большая звезда спокойно горела на краю залива. Свет ее не мерцал, не переливался, как всегда. Звезда как будто притихла и приготовилась слушать музыканта. Егоров поднял смычок. И неожиданно одна струна запела с такой же силой и нежностью, как могли бы петь все струны.
Тотчас вспыхнули электрические фонарики. Впервые их лучи ударили в лицо Егорова, и он закрыл глаза. Играть было легко, будто сухие, легкие пальцы Паганини водили смычком по изуродованной скрипке. Слеза сползла из-под закрытых век музыканта, и в коротком антракте войны, в глухом лесу, где пахло вереском и гарью, звенела и росла мелодия Чайковского, и от ее томительного напева, казалось, разорвется, не выдержит сердце.
Последняя струна действительно не выдержала силы звуков и порвалась. Она зажужжала, как шмель, и затихла. Сразу же свет фонариков перелетел с лица Егорова на скрипку. Скрипка замолчала надолго. И свет фонариков погас. Толпа слушателей только вздохнула. Аплодировать в лесу было нельзя – могли услышать немцы.
Я рассказываю подлинный случай. Поэтому напрасно читатель будет ждать ловко придуманной развязки. Она оказалась очень простой: Егоров умер. Он был убит через два дня во время ночного боя. Ему не на чем было играть, и он стал обыкновенным бойцом обыкновенной пехотной части.
Его похоронили в грубой песчаной земле, когда накрапывал дождь, море затянулось туманом. На ветвях сидели мокрые синицы. Они уже привыкли к свисту пуль и только удивленно попискивали, когда пуля ударяла в ствол дерева и с листьев сыпались брызги.
Скрипку Егорова бойцы положили в футляр, зашили в старое байковое одеяло и передали летчику, улетавшему в Ленинград. Летчик сразу же набрал высоту, чтобы уйти от немецких зениток. Десятки огней вспыхивали за хвостом самолета.