Выбрать главу

– Что-нибудь случилось? – небрежно спросила Елена Петровна, все так же разглядывая пианино.

– Да, – ответил Семенов и сильно пригладил ладонью рукопись. – Случилось. Он лежит с двусторонним воспалением легких. Сам, конечно, виноват. Он заложил здесь большие питомники скорорастущих деревьев. А в самом начале месяца ударили утренники. Помните? Даже у нас в Москве крыши были белые от инея. Надо было спасать молодые посадки. Да вы меня слушаете или нет?

– Слушаю, – тихо ответила Елена Петровна и перевела взгляд с пианино на портрет Горького, висевший над дверью салона.

– Спасают их просто, – объяснил Семенов. – Окуривают дымом. Разводят десятки костров. Дым не подпускает холод. Вы понимаете?

– Да, – ответила Елена Петровна. – Но почему же он сам виноват?

– Фанатик. Не бережется. Ночи были ледяные. Понятно – простудился. За ним ведь некому смотреть. А он сам, как ребенок. И кто его теперь выходит, – непонятно. Объездчики? Лесники? Черт знает что!

– А жена? – спросила Елена Петровна.

– Эх вы, женщина! – сердито ответил Семенов. – Нету у него жены. Да и не в этом дело.

– А в чем же?

– А в том, что обидно! – так же сердито ответил Семенов. – Великолепный человек, а пропадает один. Почему? Да потому, что небось ни одна женщина – вот такая, как вы, – не согласится замуровать себя в этой лесной берлоге, Потому что, извините, вас тянет к блеску, к славе, к нарядности жизни. Я уверен, что если бы Пушкин был сельским лекарем, то напиши он хоть двадцать «Евгениев Онегиных», – у него бы не было в жизни ни Ризнич, ни Воронцовой, ни Керн! Уверен! Вот я смотрю на вас и думаю: чудесная женщина, красивая, молодая, с такой улыбкой, что действительно можно пропасть. И вот где-то рядом человек, делающий великое дело, человек одинокий, талантливый, заслуживающий настоящей любви. Любви вот такой женщины, как вы. Понимаете? Может быть, если бы вы встретились с ним, вы бы его и полюбили. Даже наверное полюбили бы. Но как встретишься? Где? В лесах? Да вас калачом в эти леса не заманишь! Вот человек и пропадает. И я, понимаете, мужлан, мужчина, еду, чтобы ему как-то помочь, хотя и знаю, что от меня толку на ломаный грош. Тут нужна женская рука.

Семенов замолчал и начал досадливо постукивать пальцами по столу.

– Хорошо, – вдруг тихо сказала Елена Петровна. – Я поеду с вами… к нему. Но сейчас оставьте меня одну. Потом…

Она отвернулась, прижалась лбом к запотевшему оконному стеклу и заплакала.

Семенов дико посмотрел на Елену Петровну, испуганно сказал «Господи!», смущенно и широко улыбнулся и, стараясь не шуметь, вышел из салона. Он осторожно прикрыл стеклянную дверь, постоял минуту, посмотрел на Елену Петровну, на ее затылок, на русые косы, заколотые сзади и, казалось, клонившие своей тяжестью ее милую голову к холодному оконному стеклу, и опять смущенно и широко улыбнулся.

Елена Петровна плакала долго и легко, как никогда еще не плакала в жизни. О чем? О том, что кончилось наконец одиночество и вся скрытая, задавленная ею самой любовь прорвалась наконец и вот вылилась в эти легкие и совсем еще детские слезы. Лишь бы спасти его, выходить, взять в свои руки его голову и крепко прижать к груди, как прижимают голову ребенка.

Утром, когда пароход подходил к лесничеству и гневно гудел, вызывая лодку, чтобы принять на борт двух пассажиров, а на берегу суетился, отвязывая лодку, седой мохнатый старик, должно быть, объездчик или бакенщик, Елена Петровна вышла из каюты на палубу и зажмурилась. В льдистом, необыкновенно синем небе подымалось солнце, но иней на прибрежной траве еще не растаял. Он лежал даже на палубе, как белая крупная соль, и хрустел под ногами. Елена Петровна посмотрела на берега и судорожно вздохнула, – знакомый лесной край горел перед ней холодным пожаром заржавленной листвы, было так тихо, что ясно слышался где-то далеко за просекой стук топора. Горький воздух долетал с берега, запах вянущей травы, лесных дебрей, тронутой первым морозом рябины.

Семенов подошел к Елене Петровне. Она протянула ему руку. Семенов снял шляпу, наклонился к руке, поцеловал ее и почувствовал, что рука чуть заметно дрожит. – Спасибо! – сказала Елена Петровна.

Семенов поднял голову и с недоумением посмотрел в глаза Елене Петровне. И вдруг понял, что вот в этой молодой женщине вся та великая любовь, о какой он писал так много и в которую втайне не верил. Он уже догадывался, что случайно вмешался в чужую тайну, в чужую боль, но вмешался благодетельно и кстати.

Пароход сработал назад, чтобы его не сносило течением, погнал волны, и в этих волнах закачались, переливаясь золотом, береговые леса.

Мохнатый старик причалил и зацепился багром за борт парохода.

– С листопадом тебя, Терентьич! – крикнул с мостика вахтенный.

– Листопад нынче богатый, – ответил старик. – Ну, давай твоих пассажиров!

Елена Петровна быстро сбежала по крутой лестнице на нижнюю палубу, к лодке. Семенов спускался за ней, не торопясь, будто соображая, не остаться ли ему на пароходе. Но потом решился, широко улыбнулся и вслед за Еленой Петровной соскочил в лодку.

1947

Чужая рукопись

Кончался декабрь. С севера пришел шторм. Море ревело и не давало спать по ночам. Писатель Лобанов читал почти все ночи напролет. Он перечитал все те немногие книги, что у него были, и наконец взялся за чужую рукопись. Ее принес Лобанову незнакомый пожилой человек по фамилии Королев – начальник пристани в том городке на Кавказском побережье, где Лобанов проводил всю зиму.

Лобанов неохотно взглянул на первую страницу, но начало рукописи удивительно совпадало с тем, что происходило вокруг. Лобанов заинтересовался и начал читать дальше:

«Весь месяц дул холодный ветер, лил дождь, и почти каждую ночь проходила над морем гроза. Медленные молнии освещали огромные валы, бившие в берег, голые платаны за окном и мою комнату, похожую на каюту.

При каждой вспышке молнии сверкал на столе осколок дымчатого розового стекла. Я как-то подобрал его на пляже. Просыпаясь среди ночи, я смотрел не за окно, где бушевало море, а на то место стола, где, как я знал, лежит этот осколок. Я ждал. Внезапно осколок загорался розовым светом, и мне нравилось думать, что это распустился у меня на столе мгновенный цветок. Молния гасла, мрак прижимался к стеклам, но мне все казалось, что розовое пламя еще догорает на столе. Этот короткий блеск помогал мне думать. А передумать нужно было многое, потому что жизнь уже перевалила за половину, но я не хотел сдаваться. Чаще всего я думал о том, что нельзя уйти без следа из этого хорошего мира. Но как оставить след, если я человек, не одаренный никакими талантами, кроме отчаянного пристрастия к жизни?

А между тем я многое знаю, люблю литературу, но все это лежит мертвым грузом, и, пожалуй, за всю свою жизнь мне не удалось ни с кем как следует поговорить об этом.

Где-то я вычитал, что композитор Григ встретил весной в горах маленькую девочку, такую трогательную и веселую, что Григ написал для нее одну из своих лучших симфоний. А вот мне никак не удается встретить такую девочку. Ради нее я мог бы написать рассказ, чтобы передать и ей, когда она подрастет, и всем окружающим мои мысли, замыслы и наблюдения. Мне всегда очень хотелось этого. Сейчас у меня есть какая-то глупая уверенность, что в этом моем первом рассказе я, хотя бы отчасти, добился того, чего так хотел».

Когда Лобанов дочитал рукопись до этого места, налетел шквал, и тотчас погасло электричество. Очевидно, ветер оборвал провода. Шквал встряхнул дощатый дом, как встряхивают за плечи человека, чтобы заставить его опомниться. Дом затрещал, галька со звоном хлестнула в стекла, захлопали двери, и за порогом закричал и зацарапался котенок, испуганный всем этим шумом.

Лобанов встал, чтобы впустить его, и взглянул за окно. Седые разливы пены стремительно подкатывались к стенам дома и тотчас уходили в темноту, грохоча убегающей галькой. Больше за окном ничего не было видно. Ветер гулял по комнате и шевелил чужую рукопись.

С некоторых пор Лобанов начал бояться чужих рукописей. Почти всегда это были длинные исповеди. Но не это его пугало. Ему было страшно, прочитав рукопись, сказать человеку: «Пиши дальше». Рискованно было толкать человека на тяжелый труд выражения самого себя. Этому нужно было отдать жизнь. Но хватит ли ее? И сил? Хватит ли жестокости к себе, чтобы понять и преодолеть первоначальную скудость слов? Если хватит, то прекрасно. А если нет? Что тогда?