– То-то он и приказал вывезти его тело тайком из столицы. Не верь дурацким басням. Ты знаешь, что царь сказал, когда ему доложили о смерти Лермонтова?
– Нет.
– Царь сказал: «Собаке – собачья смерть».
Он произнес эти слова так, точно ударил меня нагайкой.
– Ты – опасный человек, – сказал я. – Плохой из тебя выйдет морской офицер.
– Смотря для кого. А ты человек без стержня. Ты мягок, как женщина, податлив и боишься гнева. Миша, это опасная черта. Ты невольно сможешь стать предателем.
Мы вышли к Неве. Мосты горели торжественными дугами огней над невским черным льдом, и жгучая боль залила мое сердце. Он знал меня лучше, чем я сам.
А теперь, небритый, измученный вечной боязнью, в этой стране, столь далекой от Петербурга, я вспоминаю ту зиму, бронзовых коней, взнесенных над Аничковым мостом, зеленоватый свет ночи за полукруглыми окнами дортуаров, его черные судорожные брови, сухую руку, которую он клал мне на плечо, когда мы вместе зубрили мореходную астрономию.
Лучше бы не было этой встречи…
…Адмирал процедил сквозь зубы:
– Вы колеблетесь?
Я молчал. Шея его стала медной от гнева.
– Отказ выполнить приказание равносилен открытому вооруженному бунту! – крикнул он, и голос его задребезжал.
На глаза у него наплывала пленка, как у зарезанных кур. Мне почудился запах гнилой курятины. Я задрожал. Под сердцем стало холодно.
– Слушаюсь, – сказал я, повернулся и вышел.
Я должен его расстрелять. Государь торопит казнь.
Его имя – имя лейтенанта Шмидта – стало святым в России. Давно ли я сам клялся на севастопольском кладбище, после его речи, весь мозг свой и всю кровь свою отдать за освобождение страны. Я крикнул «клянусь», а какой-то старик обернулся ко мне и насмешливо сказал:
– Надолго ли, лейтенант? Погоны бы раньше сняли!
Так всю жизнь меня преследуют людское недоверие и взгляды с опаской, и я стал бояться самого себя. Ибо узнал, что нет того, на что человек не пойдет, ежели он «без стержня». Волнение мое на кладбище окончилось пьянством, а того, кому я клялся, – трибуна народного, захваченного в плен, полного высшего благородства, друга моего с юношеских лет, – я из трусости согласился расстрелять.
Рассвет был туманный, мутный, злой. Густой туман, мрачность легли на берега.
Я помню, как мы выгружали на остров казачью сотню.
Она должна была пройти над его телом и утрамбовать землю, чтобы не было видно даже того места, где был зарыт поднявший руку на царя и дерзко объявивший себя командующим Черноморским флотом.
Его поставили и матросов… Я стоял со взводом, опустив глаза, боясь взглянуть, втайне надеясь, что в сумраке он меня не узнает.
Но он меня узнал.
Громко и просто он сказал в необычайной тишине:
– Миша, скажи своим людям, чтобы они целили вернее.
Я поднял голову, и наши взгляды встретились. Он… улыбался. Улыбался, как в корпусе, спокойно и насмешливо. Лицо его было бледно. Предутренний ветер шевелил густые волосы.
– Хоть раз в жизни не трусь и не тяни, – снова сказал он громко и отчетливо.
Затылки у матросов дрожали и приклады судорожно постукивали о землю.
Я махнул рукой и отвернулся. Защелкали вразброд вороватые выстрелы, и я слышал, как он упал.
А эти подлецы, что били его по лицу после плена, чем они лучше меня? Почему же они делают вид, что не замечают меня и отказываются подавать мне руку!
«Собаке – собачья смерть».
Я стал стар, и чем старее, тем все более цепляюсь за жизнь, боюсь умереть, точно мне не надлежит умереть, а быть, в свою очередь, казненным.
Пришла революция. На второй день я встретил бывшего баталера Наливайко, который был тогда во взводе. Я сказал ему: «Иди к народным властям, скажи, что видел меня и укажи адрес. Тебе ничего не будет, ты матрос, а мне пора. Прятаться хуже».
– Найдут в свое время, ваше высокородие, – ответил Наливайко и зло засмеялся. – Вам и нам не уйти! Какого человека убили!
Что говорить! Как пережил я те дни, когда тело его привезли из Одессы и хоронили у нас, в Севастополе, когда эскадра салютовала, играя красными флагами, траурно гремели оркестры и плакали женщины. Как пережил – не знаю.
Как потом я скитался, пряча свое звание, но не меняя фамилии, ибо был уверен, что мне не уйти, Теперь я живу на маяке и жду.
На этом рукопись оборвалась. Через месяц я прочитал в газетах телеграмму:
«Приговорен к расстрелу капитан царского флота С., руководивший казнью лейтенанта Шмидта. В последнее время С. был смотрителем маяка в одном из южных портов. Он учился вместе со Шмидтом в Морском корпусе и даже был его другом. Приговор приведен в исполнение».
Москва, 1924
Королева голландская
– Я жалею, что научился читать!
Я оглянулся, чтобы посмотреть на того, кто сказал эти идиотские слова. Было накурено до синевы, капли торопливо бежали по стеклам. Промокшая до последней нитки ночь скучно шумела дождем по высоким кровлям. Таковы пасхальные ночи в Голландии.
Серый день сменился сизым вечером, сизый вечер перешел в моросящую ночь.
Мне, иностранцу, достались в удел матросские таверны, где я мог сколько угодно рассуждать о ценах на водку, улове сардинок и непривлекательной женственности королевы Вильгельмины.
Мне, иностранцу, Голландия казалась старинным деревянным сундуком, пахнущим лаком, полным заманчивых богатств. Синий японский шелк, тяжелые фарфоровые чашки с красными цветами, сладкое какао, кофе, богатства многих заморских стран были сложены в пузатые комоды и пахли стариной.
Эти размышления о Голландии клонили ко сну, как пахучий пар из никелевого кофейника. Я уснул бы за столиком, если бы не этот нелепый и варварский возглас:
– Да, я жалею, что научился читать.
Говорил матрос в мокрой кепке. Он размешивал пальцем соль в стакане пива, железная серьга одиноко висела над его острой скулой.
– Если бы я не умел читать, – сказал он и глотнул соленое пиво, – если бы я не умел читать, я бы умер спокойно. Ганс, как ты думаешь? А теперь я должен жалеть такого чудака, как ты.
Ганс – инвалид с деревянной ногой – виновато моргнул.
– Начнем по порядку, – сказал матрос и щелкнул пальцем по стакану. – Наша старая посудина пришла вчера с Явы; мы привезли кофе и сахар. На Яве ты потерял ногу, Ганс, когда был солдатом. Так вот, мне встретился один яванец. Он чистил белые туфли на улице в Сурабайе. Он рассказал мне о великом господине, о великом белом голландце. Я просидел у этого чистильщика туфель всю ночь и вышел утром, когда всходило солнце. Платье мое сразу стало мокрым от росы. Вахтенный удивился, что я не пьян.
К рассказчику стали подсаживаться матросы. Подсел и хозяин кабака – рыхлый человек с баками цвета сухой веревки, больной и молчаливый. Подсел и я. Подсел даже загулявший штурман с золотым галуном на кепке.
– Один только голландец, – сказал мне чистильщик туфель, – один только белый не оказался собакой. Это был святой человек, имя его знают все яванские дети, имя Эдуарда Деккера, резидента южной провинции. Король его уморил голодом, его молоденькая жена сошла с ума. Он приехал на Яву молодым. Он увидел, как надсмотрщики секут бичами женщин, узнал, как правительство плодит нищету, отбирает у яванцев весь урожай, узнал, что каждая крупица риса полита черной яванской кровью. Он изучил наши прекрасные способы выкачивания из колоний всех соков.
Он стал на сторону яванцев. Он отменил своей властью налоги и преступные законы. Он потребовал от парламента и вице-короля немедленного прекращения зверств. Он кричал о них всюду, называл подлостью и неучтиво указывал пальцем на первого подлеца на острове – вице-короля.
Слава о нем прошла по всей Яве. По ночам к его дому собирались яванцы и приносили сотни жалоб. Крестьяне приходили с гор, из других резиденций, приносили слезы обиды и уносили слезы облегчения. Он судил и жестоко наказывал полицейских и надсмотрщиков за каждый удар яванцу, урезал доходы купцов, выгонял взяточников.