— Хотел бы я знать, за что нас арестуют.
— Потерпите, говорю, уж нам скажут, прежде чем расстрелять.
И вдруг чекист по — французски перебивает: «Нет, уж до этого, могу вас заверить, не дойдет».
После этого он стал даже до известной степени приветлив, видимо, желая снять с нас всякое беспокойство. По- французски он говорил бегло, но с ошибками, при этом подпускал словечки и выражения бульварного характера, которые звучали очень смешно рядом с общей неточностью и в этой совсем удивительной обстановке. Когда мы въезжали за решетку на Лубянке № 9, я спросил:
— Quelle heure est‑il? (Который час?)
Он вынул золотые часы и произнес:
— Il est minuit tapant. (Ровно полночь.)
Но мы не были на бульваре: мы вошли в нижнюю дежурную. Меня стали расстегивать и обшаривать. Чекист, чьи руки занимались этим благородным делом, спросил: «Откуда у вас этот галстук? У меня совсем такой». Я хотел сказать, что не хочу с ним разговаривать, но он мог это и без того заметить, раз я ему не отвечал…
В камере, небольшой, в два окна, было двадцать человек. Между окон стол, по стенам нары. Публика самая разнообразная. Знакомого только одного нашел: старого москвича Ивана Павловича Шаблыкина. Он был арестован накануне, и, судя по вопросам, на которые с него потребовали письменных ответов, — за его придворное звание. В этом я убедился сам, когда через час меня повели к следователю. За одним столом я увидал Николая Ивановича Тютчева, внука поэта, писавшего ответы на вопросы. Дали и мне вопросный лист. И какие глупые вопросы! «С кем из царской семьи были знакомы? За что получили придворное звание? Участвовали ли в придворных церемониях?»
Я просидел две ночи и два дня. Тяжело было сидение, а главное — неведение. По утрам выпускали во дворике походить; тут сходились из других камер, человек шестьдесят. На второй день ждали посещения какого‑то комиссара; нас заставили вынести доски, на которых мы спали, и обливать их кипятком, чтобы умертвить клопов, которые в несметном количестве облепляли изнанку этих досок…
Обхождение было грубое, но, странно, чувствовалось, что это есть как бы форма, что так полагается. Самый большой крик неудовольствия подымался, когда просились «выйти»: они были обязаны сопровождать заключенных до «места назначения» и находили, что слишком часто… Во дворе с винтовкой сторожил солдат, резко отличавшийся от наших наблюдателей: белокурый детина с добрыми голубыми глазами, он производил впечатление тихого озера среди окружающей мути. Это был колчаковский пленный·..
Самое отвратительное, что я там видел, да не только там, а вообще в жизни, это женщины — надзирательницы за женскими камерами. В гладком парусинном одеянии — не то платье, не то рубашка, — стриженые волосы, кожаный пояс и на поясе в кожаном футляре револьвер. Все женщины мира должны были бы соединиться, чтобы вынести приговор этим существам женского пола: перестав быть женщинами, они не сделались мужчинами: они перестали быть людьми. Большинство латышки, но есть, к сожалению, и русские. Есть среди них такие, которые расстреливают. Одна очень ценится за меткость руки; когда ночью ее будят, она спрашивает:
— Сколько?
— Пять.
— Не стоит…
Поворачивается и засыпает.
Другая кормит ребенка; когда ее требуют к исполнению обязанностей, она кладет ребенка, идет, исполняет, потом возвращается к ребенку. И муж говорит: «Не правда ли, моя жена героиня!»
Да, от тамбовской комиссарши до московских рассельщиц — собственно, нужны ли еще другие картины «озверения» и «разрушения»? Когда женщина озверевает и материнство разрушено, чего же еще? О чем думают все «Лиги женщин», «Покровительства материнства», «Спасения детей»?..
Да, жажда крови — это как бы чекистский алкоголизм. И это было везде, по всей России и не в одной России. Венгерские коммунисты во время кратковременного своего владычества выказали примеры коммунистического «запоя». Одного человека вздернули на веревке, но его ноги касались земли. Заведовавший казнью секретарь Бела Куна, Самуэль, приказал снять его, обрубить ноги и снова вздернуть. Это мне рассказывал очевидец.