К этому прибавлялись ужасающие подробности последнего петербургского расстрела. Расстрела, где, по официальному признанию, был убит 61 человек. В их числе поэт Гумилев, князь Ухтомский, работавший в Эрмитаже и казненный, как гласит официальное сообщение, за доставление за границу сведений о деятельности музеев. В числе их— шестидесятилетняя старуха и муж с женой, Акимовы — Перец; она расстреляна на пятом месяце беременности. Тогда же погиб некий Бак, молодой, ни в чем не повинный, благородный и высокой честности.
Все это становилось невыносимым. Я начинал не владеть собой. В одной канцелярии в присутствии преподавателей и многих учащихся, а главное, нарочно в присутствии многих коммунистов я объявил, что не могу продолжать читать в заведении, которое именует себя культурным и не ходатайствует во имя культуры о том, чтобы наконец были прекращены расстрелы. Вокруг меня улыбались!! О, эта улыбка! Что в ней? Безразличие? Снисхождение к чувствительности? Удовлетворение просыпающегося зверинства? Но эта улыбка меня всюду встречала: это был ответ на негодование. Я рассказываю человеку, что одна моя родственница потеряла сына от сыпняка, муж в концентрационном лагере, сама босиком ходит по улицам Одессы, — он улыбается, как будто я ему рассказываю, что она вышла замуж по любви!
И это не только закоренелые коммунисты; люди благодушные и не коммунистически настроенные доходили до какого‑то притупления чувств. Одного милого ученика встречаю на улице как раз в то утро, когда узнал о расстреле Гумилева: говорю ему, а он: «Э! Сергей Михайлович! Стоит ли беспокоиться!» Как о чем‑то совершенно неважном: пропал носовой платок…
В прекрасной книге Вандаля «L’avenement de Napoleon» помню, когда он говорит о настроениях последних месяцев революции, помню такую фразу: «L’apathie temperait l’indignation» (Апатия смягчала негодование). Ужаснейшее «воспитательное» влияние большевизма: разрушение характера. Или цинизм, или усталое безразличие. И оба сливаются в одном: «наплевать». Я больше не выдерживал. На улице одному коммунисту отказался руку подать. Если бы я не уехал в Петербург, могло бы плохо кончиться: после моего отъезда приходили меня арестовать. На Петербург почему‑то это не распространилось…
Итак, осуществлялось то, что называется теперь «эволюция большевизма», У людей отняли все, им запрещали что бы то ни было продавать. Магазинов не было; когда цены взвинтились до невероятных пределов, а у людей ничего больше не было, сказали: можно открывать магазины и разрешается в этих магазинах продавать и покупать.
Когда у людей отняли что у них было золотого и серебряного, а тех, кто скрывал, промучили и порасстреляли, тогда открыли банк и сказали: приносите нам ваше золото; не бойтесь, мы вас не будем расстреливать, как ваших братьев, а мы у вас его возьмем и разменяем вам на негодные бумажки…
То, что прежде запрещалось, за что расстреливали, то теперь не только разрешалось, но поощрялось. Объявили, что слово «спекуляция» изымается из криминального обихода: то, что прежде было поводом к расстрелу, теперь становилось пустым звуком…
Обнародовали в Петербурге список домов, подлежащих возвращению прежним владельцам, — восемь тысяч домов. В течение двух с половиной месяцев на этот зов откликнулось домовладельцев одиннадцать человек. Это из газеты, большевистской, конечно, — разве другие есть в стране свободы? Это цифра официальная, и официальная газета прибавляет, что, очевидно, была плохая «информация». Она не говорит о том, что дома рушатся, подвалы залиты водой, потолки дают трещины и сыпятся, квартиры заселены до переполнения, водопроводы не действуют, имущество вывезено, материала на ремонт не достать, рабочие недоступно дороги, денег нет, а со стороны уступчивого правительства одни только требования — в известный срок восстановить и угроза, что за невыполнение последует ответственность «по всем строгостям революционного времени». Нет, всего этого газета не упоминает, а вот «информация», видите ли, подгадила…
Разрешение на выезд после пятидесяти лет… В комнате № 28 сидит барыня в нарядном черном платье с отменными манерами. Это тоже эволюция: вместо папахи с папироской.
— И много уже воспользовалось разрешением?
— Очень много.
— Как давно декрет?
— Полтора месяца. Видите ли, мы это сделали (что это «мы»? — pluralis majestatis или pluralis modestiae?[9]), мы это сделали для того, чтобы дать возможность тем старым и больным людям, у которых есть за границей родственники, найти там условия более легкие, чем те, в которых они здесь живут.