На станции старший конвойный куда-то ушел, оставив нас под охраной солдата, державшего наготове автомат. Поезда не было. Старший уже успел вернуться и вместе с нами стоял, нетерпеливо поглядывая в ту сторону, откуда должен показаться паровоз.
Наконец вдалеке послышался свисток, и через несколько минут мимо проползли вагоны поезда. Нас ввели в специальный тюремный вагон, разделенный на камеры-клетушки, и разместили в одном из этих «купе» на двух противоположных скамейках. У двери на концах скамеек пристроились конвойные. Разговаривать нам запретили, и, если кто-нибудь бросал хоть одно слово, солдат вскакивал и потрясал автоматом. Мы сидели и молчали.
Я старался представить, куда нас везут, что ждет нас впереди. Будущее не сулило ничего хорошего, и я не находил ничего лучшего, как настроиться на философский лад.
«Ну, Ванюшка, подходит и твой смертный час. Немцы жестоко отыграются на тебе за убийство полицая. На твоих глазах они повесили лейтенанта Пронина только за то, что он попытался раздобыть на кухне буханку хлеба. За полицая тебе придумают жестокие муки. Постарайся не раскисать перед врагами. С первого [95] дня войны ты сам много раз был на волосок от смерти. А сколько людей погибло на твоих глазах! Одни из них мужественно полегли на поле боя. Другие умирали под ногами немецких солдат в грязных бараках, избитые палками, изъеденные вшами, с голодными, воспаленными глазами. Тебе остается позавидовать первым. Они погибли свободными советскими людьми, на своей родной земле. Ты же сейчас бесправный раб германского рейха. И у тебя даже нет сил, чтобы пришлепнуть вот этого самодовольного немецкого молодчика, который стережет тебя. Очевидно, полицай был последним врагом, которого тебе довелось убить. И теперь тебе надо собрать все силы, все свое мужество, чтобы умереть достойно, как подобает мужчине-солдату.
А знаешь, Ванюшка, ты ведь не так уж мало сделал, если вдуматься поглубже в то, что произошло. Попробуй-ка сосчитать, сколько вражеских солдат ты уложил огнем своего дота! И в плену, подняв руку на немецкого полицая, ты ведь замахнулся на их порядок. А это уже что-то значит!»
Меня несколько подбодрили мои наивные размышления, как будто я поговорил с хорошим другом. Мне стало все как-то яснее, и неизвестность будущего перестала пугать.
Нас вывели из вагона в городе Цвайбрюккене, привезли в тюрьму и сдали по документам на руки надзирателя.
Я еще никогда в жизни не был в тюрьме. И сейчас, шагая по ее каменным ступеням, проходя по узким длинным коридорам мимо железных дверей, ощутил в себе какую-то глухую тоску. Надзиратель остановился около одной из дверей и, открыв ее, втолкнул меня внутрь. Сейчас же за моей спиной щелкнул замок. Дверь заперли. Я остался один в узкой маленькой камере. Осмотрелся. Серые стены густо покрыты надписями. Очевидно, каждый «жилец» оставлял память о себе, выцарапывая свою фамилию и имя.
Надписи были сделаны химическим и простым карандашами, выцарапаны, очевидно, железками или камешками, написаны углем и кусочками какой-то засохшей краски. И за каждой царапинкой, каракулькой скрывались имена людей, побывавших здесь! [96]
Надписи начинались у самого пола и кончались на высоте примерно двух метров. Кое-как я разбирал славянские и латинские буквы, составлявшие имена и фамилии, гадал, к какой национальности принадлежал тот или иной человек. Попадались и русские имена, я радовался им, как будто встречал знакомых, старался представить, каким был человек, носивший ту или иную фамилию, где он жил, сколько было ему лет. Фантазия моя разыгралась, я уже видел себя окруженным товарищами, друзьями. Мне стало не так страшно в этой камере.
«В знак солидарности с ними мне нужно тоже прописаться здесь», - подумал я.
Я стал искать, чем бы можно было написать на стене. Пол в камере был зацементирован, и в трещине я обнаружил маленький кусочек цемента. Не торопясь, на видном месте я выцарапал по-русски свою настоящую фамилию, имя и отчество и пририсовал пятиконечную звезду.
Но на другой день нас с Аноприком и Загинаем перевезли в Саарбрюккен и поместили в другую тюрьму. Эта тюрьма представляла собою более мощное сооружение, чем цвайбрюккенская. И двор в ней просторнее, и ворота, с прутьями толщиной в мою руку, крепче, и здание выше, и порядки строже.
Снова, как и вчера, нас вели по лестницам, коридорам, мимо многочисленных дверей, потом впустили в большую камеру. В ней было много заключенных, человек двадцать. Стоял разноязычный гул. Когда мы вошли, шум смолк. Все с интересом обернулись к нам и встретили нас радушными восклицаниями и добрыми улыбками. Нас подозвал к себе высокий здоровенный на вид немец, лет тридцати пяти, которого заключенные называли Альфредом, старший по камере. Он записал наши фамилии и имена.
Мы познакомились с обитателями камеры. За большим столом на скамьях сидели немцы, поляки, югославы, французы. Среди них, к нашей радости, оказались двое русских. Мы встретились как родные. Они начали расспрашивать, как мы попали в плен, за что нас забрали в тюрьму.
Узнав, что мы русские, остальные товарищи окружили нас. [97]
- Здравствуй, братка! - сказал черноволосый серб, с блестящими темными глазами, положив мне на плечо сильную руку.
- Здравствуйте! - улыбались поляки и пожимали нам руки.
Мы невольно отвечали на их улыбки.
Вечером в камеру внесли кипяток. Заключенные, порывшись в своих мешках, сумках, достали маленькие кусочки хлеба, уселись за длинным столом и принялись за ужин.
У нас троих ничего не было, и мы не сели к столу. Заключенные заметили это. Они ни о чем не спросили. Альфред подвинулся на скамье и освободил нам место подле себя, налил в кружку кипяток. Каждый, не сговариваясь, отломил по малюсенькому кусочку от своей тюремной пайки.
Прихлебывая кипяток, мы слушали горестные истории, которые рассказывали нам двое русских юношей. Это были совсем молодые парнишки, каждому лет по семнадцати. Заняв их село на Смоленщине, фашисты угнали всех ребят старше пятнадцати лет в Германию. За отказ от работы эти двое были брошены в тюрьму.
Поляки тоже отсиживали в тюрьме за отказ работать на немцев. Югославы были военнопленными. Их заключили в тюрьму за побег. Немцы посажены кто за отказ от работы на военных заводах, кто за самовольство и неповиновение властям.
Все думали только об одном: как бы вырваться из фашистской тюрьмы, вернуться на родину, сочувствовали нашей горькой судьбе, утешали, как умели, по-мужски грубовато, рассказывали кто что знал о положении на фронте, о героизме русских, выражали надежду, что война скоро кончится, что Красная Армия освободит мир от власти фашизма.
Мы заговорились до позднего вечера. Аноприк и Загинай вместе со мной принимали участие в разговоре. Я никому не рассказывал, что произошло между нами.
В этой большой камере не было нар, и мы все улеглись прямо на полу, подстелив кто что мог. Я начинал подумывать, что нас могут продержать в этой тюрьме долго, и, признаться, радовался этому: здесь среди радушных товарищей можно было отдохнуть от [98] ежедневных построений и солдатских палок. Кроме того, это как-то отдаляло срок смерти…
Но наутро, едва мы общими силами прибрали все в камере, вымыли пол и съели по кусочку хлеба с чаем, вошел надзиратель, назвал мою фамилию и велел идти за ним. Я шел за ним по длинному коридору, пока надзиратель не отпер одну из дверей и не втолкнул меня в узкую камеру. Я снова очутился один. И снова приуныл.
…Две недели нас продержали в этой тюрьме, потом без всяких объяснений вывели во двор, посадили в большую черную машину, которую люди метко назвали «черный ворон», и куда-то повезли.
В крошечном «купе» машины нас поместили с Загинаем. Он сел на скамейку, я встал рядом у маленького зарешеченного окошечка. За окошечком мелькали ровные ряды распускающихся деревьев, пушистых, словно нежно-зеленые облачка, уютные чистые домики за низкими заборчиками. Здесь шла жизнь, не тронутая войной, по крайней мере внешне спокойная. Мне представилась наша искореженная земля, разбитые деревни, обгорелые сады, беззащитные женщины, убитые ребятишки. (Я не видел всего этого сам, но слышал бесчисленные рассказы от товарищей по лагерю, попавших в плен позднее меня.) И здесь, глядя из тесной машины на большой весенний мир, я опять почувствовал, что страстно хочу жить. Мне вдруг стало казаться, что нас не расстреляют. Ведь говорили же заключенные в камере, что за такие дела дают иногда только концлагерь. Я, конечно, слышал, что концлагерь - это тоже верная смерть, только медленная, мучительная. Но сам я в концлагере до этого не был и думал сейчас, что это все-таки не смерть. А раз я буду жить - значит, буду искать какой-то способ избавления от неволи. Это уже и есть жизнь.