А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая «моркошка», а поглядеть любо.
Еще один поселенец по-нашему зовется козеликом. В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это — в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось. А нынче козелик, а правильней — козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.
Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.
Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:
— А это что?
— Козелик, — ответил я.
— Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.
Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров, качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.
— Какая красота! — в очередной приход удивилась Александра Павловна. — Обязательно надо посадить!
Вот тебе и козелик…
В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел… Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял, они удивились: «Ведь сорняк!» Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…
Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно, домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.
Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое, сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.
Порою она меня зовет: «Приезжай посмотреть на цветы».
Приезжаю.
Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…
Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.
Телесно-розовая молодая плоть. Рядом — алая. Или — темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, — это чайная роза.
Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно — пыль, но не капли. Это — ночная свежесть.
В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.
Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:
— Это «Курьер», «Турандот» — голландские сорта, это — «Шокинг». Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?
Конечно, стоят. Это — цветы.
Старый наш дом — вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом — вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни — покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: «А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи — простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит — опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…»
Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето — прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.
Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким каленым зноем. Тридцать пять градусов — в тени. На солнцепеке — и вовсе.
Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице — прохлада, зеленый сумрак.