— Мы отвезли ее в госпиталь Мунг-Хонг. Это далеко.
Бодрость, которую он проявлял в течение всего дня, покинула его. Он заплакал, и я почувствовал облегчение, разделяя с ним скорбь…
Японский жандарм и его русский переводчик пришли на кладбище утром, около девяти. Петров спал в кресле, а Александр в комнате матери.
— Это обычный допрос, — сказал мне русский намеренно вежливым тоном. — Тут имеются, кажется, какие-то расхождения в ваших документах.
Они сидели за столом, не обращая внимания на Петрова, который проснулся и стал тотчас же предлагать им чай. Японец вытащил записную книжку и какие-то другие бумаги и начал аккуратно раскладывать их на столе. Русский подал ему ручку.
— Ваше имя и адрес? — спросил русский.
— Ричард Сондерс, — сказал я, — Сан-Франциско, Калифорния.
Глава восемнадцатая
Думая об этом теперь, я не в состоянии объяснить, почему я не предпочел или хотя бы не попробовал остаться на свободе. Возможно, что слова, которые привели меня в камеру Бридж-хауза, были единственными, которые пришли мне на ум в тот момент. Очевидно, глубокую скорбь легче переносить, лишившись свободы. Я и теперь не знаю, почему. Были моменты по дороге в тюрьму, когда страх побеждал все другие чувства, и я помню то облегчение, которое я испытал, когда мрачный стражник повернул ключ в двери и ушел. Я также помню, что мне было досадно увидеть двух китайцев в моей камере; мне было бы легче в одиночной.
Несколько раз меня водили на допрос, и я давал им правдивые ответы, кроме тех, что касались помощи Петрова в получении фальшивых документов. И по какой-то странной причине я находил удовлетворение в физической боли, которую они мне причиняли. Удивительно также, что я не чувствовал ненависти к взявшим меня в плен, как иногда не чувствуешь негодования по поводу заслуженного наказания, но в то же время я не чувствовал себя виновным. Только однажды, когда допрашивающий, говоря о генерале и Тамаре, назвал их: «Тот полоумный старик и его сумасшедшая дочь», — у меня возникло сильное желание ударить его. Это была нелогичная реакция, ибо я, конечно, оскорбился бы еще больше, если бы он хвалил генерала.
В те часы, когда меня бросали обратно в камеру после допросов, я находил утешение в присутствии двух других заключенных. Молчаливое сочувствие на их испуганных лицах придавало мне бодрости, хотя я знал, что они были рады разделить между собой мой паек — жидкий рис, который я был не в состоянии проглотить. Несколько раз они пытались как-нибудь объясниться со мной. Я понял только, что один был агентом Гоминдана, а другой — коммунистом и что они сидели в тюрьме уже несколько месяцев. По капризу судьбы они должны были быть врагами до войны, и, возможно, тогда они могли быть награждены за ненависть друг к другу. Позже, когда их вожди посчитали, что выгоднее объединиться против японцев, им, напротив, следовало стать друзьями. А теперь, вдали от тех, кто манипулировал их человеческими отношениями, они были объединены инстинктивным стремлением к взаимопомощи. Только голод еще разделял их. Я видел в их глазах недоверчивое внимание, когда они делили между собой мою порцию риса, но когда входил охранник, они прижимались плечами друг к другу, боясь, что их разлучат. Через несколько недель после того как я попал в тюрьму, когда я лежал на полу не в состоянии двинуться после очередного допроса, они присели на корточки около меня и стали ловить блох на моей одежде и теле. Я думаю, они состязались в том, кто поймает больше паразитов, потому что они вдруг стали спорить и считать на пальцах мертвых блох, которых они давили на стене.
Сначала я был удивлен, что японцы не заставляли меня работать; потом я понял, что это еще один вид наказания. В нашей камере без окон было невозможно различать время дня, и это удручало меня, хотя я не могу объяснить, чем могло помочь в моем положении знание, был ли на дворе полдень или закат. Вначале я много думал о будущем, о дне, когда я вернусь домой, о первых словах матери, о статьях, которые я напишу, и о том, что скажу в них. Сотни раз я представлял себе встречи с друзьями, с друзьями, о которых я не думал годами. Некоторые из них были моими соучениками по колледжу. Я воображал их реакции, изобретал разговоры с ними, и это помогало мне не замечать холодных стен тюрьмы. В какой-то степени этот процесс был похож на писание пьесы: я не заботился о месте действия, лишь бы это было в Америке, но я был погружен в диалог, менял свою роль или награждал героев моей фантазии разными качествами в зависимости от своего меняющегося настроения. Например, сначала я представлял маму после первой радости встречи: она приказывала мне оставаться в постели в течение двух недель и приносила мне еду на подносе три раза в день. Я видел, как она ежедневно наполняла для меня ванну, добавляя пихтовое масло, несмотря на мои протесты. Постепенно, однако, ее роль сестры милосердия сменилась другой, и я видел ее опять любезной хозяйкой во главе стола за ужином в мою честь. Или разговаривающей по телефону с друзьями: «Теперь, когда Ричард вернулся с войны…» Я поймал себя на мысли, что я вижу ее не такой, какой я видел ее в 1937 году, а гораздо моложе. Я пытался представить ее постаревшей и не мог, так же, как я не мог представить ее плачущей или участвующей в жарком споре.