Выбрать главу
Энц — имя нашего дома. Она часто просила меня, возьми в моем кошельке десять шиллингов, ступай в лавку и купи мне коробочку сыра с горечавкой да пару булочек. Слово «Энц» было выжжено на боку Онги. Однажды Густль заставил Онгу поднять ногу, а кузнец из соседней деревни прочистил ей железякой копыто и прибил новую подкову, я же, как всегда, как только слышался шум куриного переполоха, наблюдал сцену из окна кухни в свинарнике. Я видел, как Михелю задают порку, и радовался. Я видел, как сестра с окровавленной рукой бежит через двор и зовет мать. Я видел, как отец с Густлем вытягивают веревкой свинью из закутка. Свинья чуяла запах собственной крови. «Разойдись, кому жизнь не надоела!» — почти торжественно возглашает отец с топором. Он еще и шутит, а шутки по поводу смерти всегда приводили меня в восторг, для меня и по сей день это — единственный вид юмора, на который я отзываюсь безудержным хохотом. Свинья поскальзывается в луже крови, ласточки вычерчивают в воздухе траурные ленты, пролетая над маленькой синей раной на шее животного. Испуганный комар поводит своим остреньким хоботком. Давно уж вусмерть затрепали байку о том, как свинья с ножом в загривке бегает по двору, но однажды я и в самом деле видел такую свинью, она гнала через весь двор своего обидчика. Теперь я знаю, что у животных нет души, вернее, душа животины умирает вместе с телом, и уж с полной уверенностью могу сказать, что несчастные души в чистилище жарят свинину, ведь в конце концов нам чаще всего достается свиное мясо, которое я и сегодня люблю как никакое другое. Восемнадцать, если не больше, лет мой желудок приучался к свинине, а голод, как известно, не тетка, даже в огне чистилища, и я даю мертвой свинье кусок сахара, и она с хрустом разгрызает его. В сельской школе на уроках закона Божия, когда священник рассказывал нам библейскую историю о том, как Иосифа продал купцам родной отец,[8] я тотчас же представил себе, как мой отец препоясывает меня веревкой и, точно на привязи, уводит из дома, чтобы продать на осенней ярмарке в Патернионе. Кто же станет моим новым отцом и моей новой матерью? Я буду часто навещать свою мать, потому что люблю ее. А землепашцу-отцу верну потом, когда созрею, пригоршню моего семени. Ездил ли отец когда-нибудь отдыхать к морю, на остров Ибица, в Дубровник или на Майорку? Имеет ли он регламентированный рабочий день, чтобы в 1600, как по звонку, топать домой? Нет, в четыре часа пополудни отец вожжается с ревущей скотиной в хлеву. Не принимается ли он за работу в восемь утра, когда является на службу чиновник? Впрочем, в восемь утра чиновник еще не работает, он листает газету, выпивает вторую чашку кофе и вылавливает сообщения о катастрофах, чтобы было о чем поболтать с сослуживцами. В пять часов утра отец уже на ногах и сразу идет в хлев, а работу заканчивает в девять вечера. И уж совсем поздно берет в руки «Фольксцайтунг», которую приносили в наш дом сколько я себя помню. С недавних пор он сидит у телевизора, покуда не устанут глаза и не свесится на грудь голова. Борода ложится на волосатую грудь, если рубашка сверху, по обыкновению, распахнута. Он сегодня, как встарь, начинает свою борьбу с пашней, а я — свою борьбу с языком. Еще в дошкольном возрасте я лег на кушетку в кабинете сельского врача, который изготовился сделать мне укол пенициллина, а когда он приставил к моей ягодице иглу, я сказал: — Коли шепотом. — Отец любил рассказывать этот семейный анекдот и при этом, давясь от смеха, повторял: — Коли шепотом, коли шепотом! — Он уважал мои упражнения с пишущей машинкой. Бывало, вытянет свои огромные руки и смеется, перебирая в воздухе пальцами, будто стуча по клавишам. С той поры он лишь изредка бросал мне свой обычный упрек в том, что я ничего не умею, ни на что не гожусь. Мог же я все-таки печатать, чего не умел он, и это вызывало у отца почтительное изумление. Зачастую он откладывал газету и смотрел на меня и мои руки, наблюдая, как, сидя за тем же столом, я сам наношу на бумагу буквы, такие же, как в газете. Единственное в усадьбе абрикосовое дерево, которое мне подарил крестный, посадив его у стены конюшни, отец спилил, не сказав мне ни полслова, когда дерево уже выросло и плодоносило. Потребовалось место для кучи песка. А я не один год каждое лето поливал это дерево, лелеял его цвет и созревающие плоды. Я собирал их собственноручно и никому не позволял помогать мне. Когда я стоял у двери черного хода, глядя на оголившуюся стену конюшни, меня охватило жуткое чувство, будто отец ампутировал у меня ногу или руку. Я видел, как он шлепнул Пину по заднице. Она хохотнула, а мать, задыхаясь от ярости, направилась с ножом в кладовку, отрезала ломоть сала и отнесла его отцу и Пине. Дни рождения каждой животины в хлеву он помнил лучше, чем дни рождения своих детей. Когда повесились Якоб и Роберт, отец сказал: «Такое в деревне случается раз в сто лет». Помню, как он, стоя у навозной кучи и ковыряясь в дымящемся коровьем дерьме, предупредил меня: «Обо мне пиши что хочешь, но этих ребят не трогай, не тревожь покойников, а то беду на всю деревню накличешь». Когда дядя Раймунд сказал: «В Зеппе, должно быть, бес тешится», — отец ответил: «Бес-то скорей уж в тебе, ты у нас то и дело лаешься». Я стоял перед ним, глядя на его заляпанные грязью чеботы и синие рабочие штаны, меня так и подмывало сказать: «Отец, прошли те времена, когда ты мною командовал, не хватало еще, чтобы я теперь роман под твою диктовку писал». Но я не сказал ни слова, я лишь смущенно смотрел на обросшие грязью башмаки. Я никогда не оставлю этих ребят в покое, потому что это не в моих силах, но по существу это они не оставляют меня в покое. Якоб врывается в мои сны, он хочет, чтобы я пришел к нему. И пока я жив, его смерть будет призраком бродить по страницам моего дневника, словно это моя собственная смерть. Во сне я накричал на Якоба, грозился, что не позволю покойнику лезть с поцелуями, но втайне радовался его появлению и нежному порыву. Меня чарует то, что отталкивает. Глядя из окна на запорошенные снегом ели, я вижу сейчас распятие, на кресте — искривленное мукой тело, но не Христа Спасителя, а человекообразной обезьяны. Даже скотина в хлеву слушала Листа, Бетховена и Брукнера. Наш дом был единственным в деревне, где звучала — и не только для нее — классическая музыка. Мать все время одергивала меня, заставляя умерить громкость приемника или вообще выключить его. Я отстаивал свое право слушать рок-музыку и классику, а родители — свою приверженность народным каринтийским песням, от которых я приходил в ужас. Столкнувшись с отчаянным сопротивлением, отец как-то сказал: «Вот погоди, пойдешь в армию, там тебе вправят мозги-то». Однако я заставил поволноваться одного офицера и нескольких унтеров, и, когда сошлись на компромиссном решении, отозвал свою жалобу из военного суда. Отец рассказывал, как в лазарете для пленных ему велели раздеться догола и обыскали все карманы. Деньги он утаил, зажав между ягодицами. Когда врач приказал
вернуться

8

В Библии сказано, что Иосиф был продан братьями, а не отцом (Быт. 37:28).