Могу легко вообразить, как в твоем чреве я вращался вокруг своей оси, подобно космическому кораблю. Девять месяцев подряд из твоего стеклянного живота, как из окна без переплетного креста, я смотрел на окно с крестом, а из этого окна, когда к нему подходила ты, еще дальше — на окно соседнего дома с его беременной хозяйкой, которая смотрела на тебя. Ты закрыла окно и кивнула с доброй улыбкой, так ты привечала всегда всякого человека, всякую тварь. Ты поднялась в спальню, и я, чуть согнувшись, оглядел лестницу и носки твоих туфель, прошаркавших по ступеням шестнадцать раз. Оказавшись наверху, я посмотрел из твоего стеклянного живота на темно-коричневую дверь вашей спальни, где я взрастал из мерзкого отцовского семени. Ты повернула ручку двери, она открылась, и мы оба твоими ногами вошли в комнату, приблизились к тумбочке отца, ведь там был спрятан его черный, как вороново крыло, бумажник. Отцу нужны деньги, на них он купит мешок сахара и два мешка муки, я видел, как ты достала одну бумажку, закрыла тумбочку, повернулась, да так резко, что у меня голова закружилась, и мы вновь на лестнице из шестнадцати ступенек. Мы прошли мимо открытого люка погреба, отворили кухонную дверь и гордо, несмотря на мое головокружение, прошествовали к отцу, мы сунули ему в руку купюру. Он трясся над каждым шиллингом, особенно когда предстояли расходы. Мать вновь резко повернулась, вернее, мы повернулись спиной к отцу, ей надо было идти в хлев кормить свиней и кур. Ведь уже за пределами материнской утробы вели свою жизнь мои старшие братья и сестра, Зиге, Густль и Марта, а на втором этаже обитали в своих комнатенках дед и бабушка Энцы, и все они думали о полднике. Но еще до того, как мать повернулась к двери, она смущенно взглянула на отца, вертевшего в руке стошиллинговую бумажку. Она форменным образом призывала его к лобзанию, и тут, братья мои, я впервые в жизни обратил внимание, наблюдая из стеклянного чрева матери, как отец округляет губы, на седые усики у него под носом, точь-в-точь как у Гитлера. Я сжал свои крохотные кулачки и изготовился нанести удар по этим гитлеровским сопливчикам, но не решился, я малодушно опустил руку, я позволил своей молодой матери подставить лицо под чмок этих губ со щетинкой, и вот он уходит, он оседлает своего огромного коня с тракторным мотором, вытянет ногу, выжмет сцепление и запустит двигатель. Я посмотрел вверх, на выступ подбородка моей матери, я видел на ее лице едва уловимую улыбку, с отцом могло что-то случиться, он мог на своем тракторе сорваться с откоса, и у матери, должно быть, те же мысли, что и у меня, ведь я пока еще не я, а она, и мне не плачется, если не плачет она. И я машу отцу своей эмбриональной ручонкой, он не видит меня и не знает, что живот у матери стеклянный, но я все же машу, он отъезжает, а мы с матерью еще остаемся у окна, уставясь на спину моего созревающего отца, он становится все меньше, а я в материнской утробе начинаю расти по мере того, как он удаляется. Мы смотрим на облачко выхлопа, на тающий сизый шлейф и еще ждем чего-то, возможно, в окне соседнего дома вновь появится женщина, и я пригляжусь к ее распухшему животу, увижу, что он тоже стеклянный, а в нем шевелится такой же человеческий зародыш, как и я, мы посмотрим друг на друга, и нам захочется обняться. Меня обволакивают слизь и кровь матери, я не могу пробить эту оболочку, я не хочу убивать свою матушку. Если бы кто-то бросил камень в ее живот и живот женщины напротив, мы с моим внутриутробным сверстником, скорее всего, были бы обречены, как рыбы из разбитого аквариума, плюхнулись бы к ногам наших матерей. Может быть, нам удалось бы еще как-нибудь подползти друг к другу и поцеловаться, а потом мы потрепыхались бы и затихли навсегда, точно рыбы, брошенные в мох на берегу нашего деревенского ручья. По ночам, когда мать спала, я иногда вставал на ноги в ее животе, мне хотелось сбросить с нее одеяло. Меня все время тянуло рассмотреть фосфоресцирующее зеленое распятие, висевшее над зеркалом, я хотел видеть, какие гримасы корчит фосфоресцирующий Распятый, когда спят родители. Я порывался встать и подойти к окну, меня манило древнее дерево, я хотел видеть глаза сыча домового ночью, когда мать лежит на животе или на спине, расплющивая холщовый тюфяк, набитый сеном. Я в отчаянии возился у нее внутри, силился как-то вразумить ее: мне надо выйти в ночь, в освеженную прохладой деревню. Мать ворочалась на кровати, жаловалась на боли в животе, а я ворочался в утробе и никак не мог дать ей понять, что она должна переместить меня к окну, мне надо вонзить взгляд хотя бы в темноту. Я бился головой о брюшной потолок, тыкал в него кулачками и локтями. Мне удавалось по крайней мере разбудить мать, она говорила отцу, что чувствует боли в животе, что ей нехорошо. Отец запускал грубую руку под шелк ее ночной рубашки, и, хотя она была соткана из шершавой холстины, мне хотелось бы думать, что это чистый шелк, благоухающий духами, и я видел отцовскую клешню на куполе прозрачного живота матери. Я пересчитал корявые пальцы и не мог удержаться от усмешки, вы ведь помните: на одной руке у него — только четыре пальца. Он гладил четырехпалой лапой живот будущей роженицы. И даже я почувствовал толику этой ласки и постепенно успокоился, меня подмывало шепнуть в его ладонь, что я хочу хоть одним глазком увидеть глубокую темную ночь. Глубокие и темные — так мать говорила про ночи, и мне остается лишь верить ей на слово. Отец, я хочу видеть эту глубокую и темную ночь, хочу взглянуть на фосфоресцирующее распятие, которое матери когда-то всучил разносчик: «Купите его, милостивая госпожа, видите, какое оно красивое». Моя мать вовсе не милостивая госпожа, а простая крестьянка, я не желаю, чтобы она была милостивой госпожой, так как не хочу быть милостивым господином. Мать поддалась уговорам, но только потому, что никогда не осмелилась бы отклонить святой крест. У нее язык не повернулся бы сказать: «Нет, мне не нужно распятия». — «Да ведь я отдаю вам Спасителя всего за сто пятьдесят семь шиллингов, вы повесите его в красном углу, будете три раза в день подходить к нему, класть облатку ему в губы и молиться». Когда из стеклянного чрева я смотрю на божницу и вглядываюсь в лицо Спасителя, он смотрит на мое внутриутробное лицо и кивает мне, сыну человеческому. Я до сих пор вижу, как разносчик сбывает матери это распятие, которое и ныне висит над зеркалом в родительской спальне. Мать никогда не посмела бы сказать: «У нас, уважаемый, этого добра хватает, оставьте его себе, мы не хотим покупать отштампованного в миллиардном количестве Спасителя на кресте, на оригинал мы, может, и молились бы, а на его бесчисленные копии — увольте. Стоит протянуть руку, и наткнешься на распятие, это может каждый: Густль, Марта и Зиге, Йогль и я, дед и бабушка Энцы, Освальд и Пина, распятий у нас и в самом деле предостаточно. — Нет, мать не решилась сказать разносчику, что мы не нуждаемся в том самом фосфоресцирующем распятии, которое вот уже не один десяток лет мерцает по ночам в родительской спальне. — А почем оно?» — поинтересовалась матушка. «Сто пятьдесят семь шиллингов». Она отсчитала деньги, достав их из черного отцовского бумажника. «Спасибо вам и до свидания». Нет, он не сказал: «До свидания». Он сказал: «Да поможет вам Бог». Ведь он продал матери распятие. Он живет торговлей распятиями, а я чуть было не умер на них.