Выбрать главу

В лугах я сплетал большие и маленькие терновые венцы и пришпиливал их к головам мертвых карпов и щук. Однажды я положил такой венец на каравай хлеба. А мать, прежде чем убрать мою поделку, чтобы разделить хлеб, подняла его и стала рассматривать увенчанный терном каравай. Она ничего не сказала, только взглянула на меня и хмыкнула. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», — пробормотал я. Когда мы с Михелем колесили по полю и разбрасывали навоз, я случайно поранил ладонь брата, травма была тяжелая, мать вскинула руки и застонала, но я не услышал ни одного внятного слова. И пока не приехал на своей машине Адам Кристебауэр, чтобы отвезти Михеля в больницу, она, сидя возле него, перевязывала раненую руку платком и гладила голову своего ребенка, который вскоре затих, впав в полуобморочное состояние. Отец поглаживает живот матери, и я начинаю постепенно успокаиваться. У меня еще не выходят из головы уловки торговца распятиями, я морщу свой эмбриональный лобик, сжимаю в кулаки свои липкие ручонки, стискиваю губы, и из уголка рта сочится кровь крестоторговца, я сплевываю ее на голые ноги и мечтательно наблюдаю, как нить красной слюны тянется в глубину материнской утробы. Рука отца удаляется и уползает под одеяло. Я часто просыпаюсь, поскольку сон у матери нездоровый, она усыпляет себя таблетками, но я не хочу причинять ей боль и, проснувшись, веду себя как можно тише, ведь я люблю ее, но иногда делаю ей больно именно потому, что люблю. Я не раз видел капельки пота, сверкавшие у нее на животе и на бедрах, и следил за ее вспотевшими руками, когда она метала сено и когда вела под уздцы лошадь по выгону, отгоняя мух и слепней от себя и от лошадиной морды. Когда она навещала своего отца, я стучал ей в диафрагму, пытался дотянуться до сердца и сказать, что я хочу на волю, будь там снегопад или буря, будь там темно от туч, будь смута на всей земле, я во что бы то ни стало хотел увидеть павлина на дворе Айххольцеров, и как он склевывает кукурузные зерна. Я всегда любовался его золотой короной на дискообразной головке. Я упирался ручонками в брюшную стенку, давил на пупок, я причинял матери боль, когда она сидела перед дедом Айххольцером и рассказывала ему истории из своей теперешней жизни, говорила что-то про Марту, Зиге и Густля. Ну и, конечно, не забывала поведать о родителях мужа, прежде всего — о свекрови. Бабушка Энц то и дело порывалась поучать мою будущую мать, говорила, как надо готовить лапшу, как выглядит настоящий карп, когда домашних следует кормить кукурузной кашей, а когда нет, сколько литров молока отправлять на молочный комбинат Верхней Каринтии, а сколько отпускать безземельным крестьянам, которые по утрам или вечерам приходили к нам с бидонами. Иногда отец, гогоча, стрелял струйкой молока из коровьего вымени в лицо какой-нибудь бедной клиентке. Я замирал от удивления в своем материнском убежище, глядя на плясавшие в воздухе грязные хвосты коров и телят. Я смотрел на коровьи сосцы и дивился тому, как ловко отец или Пина выжимают из них тугие белые струи. Мне хотелось добраться до груди матери и напиться молока, ведь его дают даже бедной крестьянке. Почему же я не могу хлебнуть свежего материнского молока? Я хочу его уже сейчас. И я тянул свои крошечные ручки вверх, к соскам матери, я пытался пробить свою плодную оболочку и по материнскому позвоночнику вскарабкаться на высоту груди, но ничего не получалось. Я с завистью наблюдал и слушал, как звонко молочная струя бьет по дну и стенкам чужого бидона и как она становится бесшумной, когда бидон наполняется наполовину. Мать все выкладывала своему отцу, и дед Айххольцер обещал поговорить с моим, вернее, с тем, кто им скоро станет, как-никак старый Айххольцер наряду со священником пользовался большим уважением в деревне. На войне он дослужился до офицерского звания, был строг, но справедлив, так он сам о себе отзывался, и это при каждом удобном случае подтверждали мать и ее братья и сестры. Он был одним из самых порядочных и доброжелательных односельчан, недаром моя сестра, родившаяся на четыре года раньше меня, любила отца матери больше, чем своего собственного. Мать изливала деду Айххольцеру свои горести, а я продолжал давить ослизлыми кулачками на ее диафрагму, я хотел переместиться вместе с ней во двор через дверь черного хода, мне не терпелось увидеть, как в тени сливы павлин роняет свое окровавленное перо, мне бы поднять это перо, но я был пленником материнской утробы и мог только кричать, когда она прошла мимо, не подобрав пера, она не принесла его домой, в родительскую спальню, где я по ночам мечтал сбросить одеяло, чтобы видеть синие глаза на павлиньих перьях и мерцавшее зелеными искрами распятие. Я колотил кулачками и кричал: «Мама, подбери перо, возьми его с собой, ну пожалуйста, я буду коллекционировать павлиньи перья, как некоторые из односельчан собирают почтовые марки и переводные картинки». Мать не слышала меня, возможно, она чувствовала, что ее что-то беспокоит внутри, но винила в этом свое недужное тело, как бы то ни было, перо осталось позади. Я обернулся и под стеклянной спиной разглядел сначала вздымавшиеся и опадавшие бугры ягодиц, а потом — перо на земле. Обзору мешал позвоночник, поскольку сквозь костную ткань, будь то позвонки, тазовые кости или лопатки, я ничего видеть не мог, мой взгляд пронизывал лишь мягкую плоть и одежду. Когда она двинулась вверх по деревенской улице, мимо фыркавшей лошади, которая нетерпеливо копытила землю, я оглянулся вновь. Она поравнялась с зеленым островком многолетника, подняла руку, ласково тронула цветы, завернула за угол и начала подниматься к нашему дому, минуя большое, в человеческий рост, распятие, перед которым всякий прохожий снимает шляпу и чертит в воздухе зигзаги крестного знамения. Я тоже перекрестился, увидев, как мать воздела руку и осенила крестом лоб, затем — губы, а третий крест кончиком большого пальца изобразила перед грудью. Я поднял свою крохотную мокрую ладошку, пока еще без ноготков, и осенил крестом свой неокрепший лоб, посмотрел направо, в сторону большого распятия, и перекрестил кончиком большого пальца грудь и губы. Мать двинулась дальше, мимо школьного здания, и я, повернув голову направо, вижу красную надпись ШКОЛА и уже знаю, догадываюсь по рассказам матери о своих детских годах, что придет и мое время держать в руках карандаш, брать в уже не беспомощные руки влажную губку и стирать с доски меловые знаки. Над черной доской я увижу распятие, а сбоку — портрет президента республики. Тогда это была дешевая репродукция с изображением Адольфа Шерфа, ей полагалось висеть в каждом классе, наряду с распятием. Хочешь — выбирай, на кого смотреть: на распятие или на федерального президента, когда все складывают ладони и молятся за полезное и радостное учение. На уроках закона Божия мы уже видели перед собой не президента, а только распятие. Уповаю на то, что когда-нибудь меня побьют камнями, уповаю на муки, когда железными палками насадят мне на голову терновый венец; с надеждой жду предательства Иуды, моего младшего брата, который донесет матери, что я украл у нее деньги на лакомства; надеюсь, белобрысый Фридль Айххольцер оттяпает ему ухо; надеюсь, брат повесится, расплачиваясь за то, что предал Иисуса, которого пригвоздили к кресту римляне и кельты нашего отечества. На уроках истории учитель то и дело толковал нам про дожившие до сей поры дороги, проложенные кельтами на нашей земле. «Они укладывали камень за камнем, — говорил учитель, — таким тяжелым трудом никто уже не занимается, зато эти дороги служат нам уже многие столетия, а современные асфальтовые приходится подновлять каждые два-три года, их разбивают массивные трактора, и тогда снова надо привлекать технику и рабочие руки, черные от гудрона, и от этой ужасной, марающей человеческое достоинство смолы задыхается вся деревня». Дети окружают рабочих в заляпанных черными комьями комбинезонах, дети смотрят на горячую дымящуюся лаву, наблюдают, как она стекает по лопатам, как ее вываливают из обросших коркой ведер, они видят темные потные лица дорожников, и какой-нибудь замученный школой ребенок воображает себя в будущем таким же, как эти люди, ведь они пришли в деревню, чтобы покрыть асфальтом вертикальную балку распятия, главную улицу деревни. Я надеюсь, что меня свяжут пропахшими навозом веревками, что мою спину серыми молниями обожгут удары сыромятных бичей. Надеюсь, что этими бичами меня с крестом на горбу погонят от головы распятия вдоль по улице, по ее свежему асфальтовому полотну, вниз, к деревенскому кладбищу, и втолкнут в церковь, где мы со священником в Страстную пятницу обходим все образа с изображением остановок Спасителя на Крестном пути. Я держу в руках кропило и бронзовый сосуд со святой водой или размахиваю кадилом, время от времени наполняя воздух клубами ладана. Надеюсь, меня поведут на Голгофу, и весь деревенский люд, шагающий у меня за спиной, будет хором кричать: «Распни его! Распни его!» И вновь серая молния бича ударила мне в спину. Я заревел, как животное, которое ведут на бойню, но ведь я сам хочу, чтобы меня били. Мария Магдалина, моя сестра, идет за мной и помогает подняться, когда крест вместе со мной падает на землю, и тогда ее тоже наказывают бичом. Адам Кристебауэр, который был когда-то самым страшным Крампусом в нашей деревне и, как водится, с прутом в руке сопровождал в сочельник св. Николая, тот самый Адам, что двадцать лет спустя вытащит из удавок мертвых Якоба и Роберта, самый сильный человек в округе, заклятый враг моего отца, бугай, презирающий слабых, он следует за мной по пятам и стегает кожаным бичом мою кровоточащую спину. Я глотаю воздух и, обжигая ноздри, выдыхаю его, иногда озираюсь и смотрю в глаза заике Карлу Бергеру: «Стало быть, и ты среди моих истязателей, ты один из тех, кто всю жизнь будет з