Выбрать главу
амаливать свой грех». Только Вернигеман и Фридль Айххольцер не хотят моей смерти на кресте, но куда им тягаться со всей деревней. Крестное шествие проходит мимо пасеки Кройцбауэра, где я всегда с удивлением разглядывал крошечные гробики в сотах и часами ждал появления пчелиной матки. Про нее нам рассказывал учитель, а мы просто смотрели в окно класса и видели ульи, а в летнюю пору, когда окна были открыты, слышали гудение пчел. Многие залетали в классную комнату и садились на чашечки цветов, стоявших на учительском столе, и я все время задавался вопросом: нет ли среди них пчелиной матки, королевы роя? Я поднимался и шел к столу, учитель был прямо-таки ошарашен: «Как ты посмел встать без спросу? Кто тебя вызвал к доске?» Но я и не думал отступать, я шел вперед, чтобы рассмотреть каждую пчелу на цветах и выяснить: нет ли в их числе такой, что увенчана короной. Мы идем мимо открытых дверей школы, я вижу, как из них высыпают дети. Уразумев, что перед ними ведут человека, обреченного на распятие, они мгновенно застывают на месте и молитвенно складывают ладони, точно так же они выбегали из школы и замирали, сложив ладони, когда мимо проходила похоронная процессия. Я поднимаю голову, смотрю на школьников, и на меня вновь обрушивается бич Адама Кристебауэра, у которого на голове шлем. Я вижу ребенка в рваных, латаных-перелатаных штанах, он такой же бледный, как и я в детстве, он больше похож на мать, чем на отца, он так напоминает мою сестру, хоть у нее и длинные-предлинные косы, и, приглядевшись получше, я вижу, что этот ребенок в толпе школьников — не кто иной, как я сам, и я с улыбкой киваю ему. Другие дети — у каждого в руках школьный завтрак, который пахнет больше хлебом и смальцем, чем мясом, — устремляют взгляды на того, кем был я, и я продолжаю свой путь с крестом на плече и надеюсь, что Крампус еще не раз обожжет меня своей серой молнией, и в это же самое время я, стоя в толпе школьников и тоже с бутербродом в руке, слышу свой собственный крик: «Распни его! Распни его!» и мне кажется, что меня опять полоснули бичом, но это был не удар бича, это были слова: «Распни его! Распни его!» произнесенные моими же детскими устами. Дети побегут на школьный двор и станут водить хороводы, начнут гонять золотой мяч, который бросит им из пруда лягушачий король, они будут угощать бутербродами самых бедных из сельской детворы — Грету, Ханса и Зигфрида Энгельмайеров, которые и говорить-то толком не умеют, а потом каждый маленький доброхот побежит домой и скажет матери: «Дай мне еще ломтик, я уже все съел». И никто не признается, что отдал свой хлеб бедным детям. И они начнут штурм орехового дерева, вставая на плечи друг другу, а девочки будут восхищаться смелыми мальчишками, а те станут еще смелее и бесшабашнее, когда почувствуют на себе восхищенные девичьи взгляды. А потом они спрыгнут с дерева, и никто не сломает себе ногу, но по домам разойдутся с синяками и вывихами, которые мы обнаруживаем каждый вечер, ощупывая свои ноги, и все это произойдет до того, как процессия достигнет места крестной казни. Временами я поднимаю голову и возношу к небу глухой вопль, комок слипшихся слов, непонятных мне самому из-за страшной боли, ведь я в лихорадочном жару разговариваю с сущим во мне эмбрионом, который смотрит на мир из стеклянного живота матери, словно космонавт из капсулы своего корабля, и вы знаете, в своем эмбриональном животе я ношу мертвого, состарившегося Зеппля Энца, как моя мать — недозревшего ребенка, а его — Зеппль Энц на протяжении своего детства и… будет таскать с собой, когда вырастет и станет таковым. А процессия все тянется, мимо острых кольев школьной ограды, приближаясь к большому, в человеческий рост, распятию, у которого все еще стоит мать с крестящимся ребенком в стеклянной утробе. И его ослизлые ручонки мгновенно цепенеют, когда он видит распинаемого и понимает, что это — он сам, и тут он откидывается назад, в самую глубину стеклянного чрева: «Не хочу видеть свое распятое "я"! — раздается мой внутриутробный крик. — Не хочу видеть, что со мной будет!» И я начинаю снова стучать кулачками по материнской брюшине, пока из нее не брызнет кровь и мать не почувствует боль под сердцем. Мать думает, что это знак, повелевающий ей немедленно пасть на колени перед распятием, с которого она еще в детстве сметала паутину, а паука либо убивала, либо изгоняла из укрытия в каменном изваянии, она вынимала из ваз увядшие цветы и возлагала к пронзенным гвоздями ногам свежие букеты, глядя налакированные ногти Спасителя, и вот она встала и отступила на шаг, теперь она собирается прочитать молитву перед большим распятием, и так же, как она молилась за своих Зиге, Густля и Марту, когда те еще ворочались в ее чреве, она сейчас молится за меня и себя, шепчет «Отче наш» и «Пресвятая Владычица наша». Как бы хотелось мне закрыть глаза, чтобы не видеть, кем я стал и что со мною сталось, но у меня еще не выросли веки, и я вновь начинаю кричать: «Не хочу видеть этого страстотерпца с терновым венцом на голове! Убери его с глаз долой! На нем маска моего будущего лица! Ступай домой, мама!» Я не желаю, чтобы этот Иисус смотрел моими постаревшими глазами в мои зачаточные глаза, когда Адам Кристебауэр продолжает со свистом стегать его по спине бичом и криками «Вперед! Пошел!» подгонять к Голгофе. И, проходя мимо нас, Иисус смотрит на живот моей матери и в мое еще почти бесформенное лицо. Я киваю своей эмбриональной головкой, говорю: «Добрый день» и, чуть растянув в улыбке губы, сжимаю кулачки, я вижу ручейки крови на его, как всегда, бледном лице, я вижу черные битловские патлы Христа. Он идет мимо, теперь я могу видеть только его профиль, и, раскачивая прутья грудной клетки моей матери, я кричу: «Распни его! Распни его!» Мне бы эти длинные ногти, я бы разорвал плодную оболочку, выпал бы на теплый асфальт дороги, проложенной римлянами и кельтами, подошел бы к Адаму Кристебауэру и вырвал бы у него из рук бич, чтобы стегать себя по спине: «Вперед! Распни себя!» И каждый удар еще глубже всаживает терновые шипы в тело истязаемого. «Вперед!» — кричу я и шагаю дальше с римским шлемом на неотвердевшей голове, мать волочится за мной, как прицеп, привязанный ко мне пуповиной. «Вперед!» Я вновь стегаю Христа по спине, но тут подбегает Адам Кристебауэр, он отталкивает нас с матерью, вырывает у меня бич и заносит надо мной руку. Но тут к нему подходит заика — Карлуша Бергер, он вырывает бич из руки Адама, замахивается и кое-как выдавливает из себя крик: «Распни его! Распни его!» И я чувствую, как снова падаю, теперь уже перед Бергером, и учу его основам немецкого языка, но Адам Кристебауэр отнимает у Карлуши бич, ведь Адам всегда был и остается самым сильным человеком в деревне, более чем через двадцать лет он вытащил из петли сцепившихся в последнем объятии Роберта и Якоба и отбросил трехметровую веревку, связавшую их на веки вечные. Впервые за несколько лет он вскрикнул от боли, вызволяя из удавки обоих мертвых парней. Мать Якоба с воплем, застрявшим в горле, упала без чувств, когда узнала, что Якоб и Роберт повесились. Брат Якоба, его отец, сестра и дед воздели руки к лику Распятого и возопили: «За что ты так покарал нас? Почему?» Все животные повернули головы, уставясь в красный угол хлева, когда натянулась веревка. Облатки в дарохранительнице начали кровоточить. Одуванчики сомкнули свои лепестки. Другие веревки, лежавшие и висевшие в хлеву, обратились гадюками и, брызжа ядом, уползали с подворья. Самоубийцы под гробовыми досками хлопали в ладоши, но никто не мог этого слышать. Той самой ночью моя душа, точно гребной винт, закрутилась в теле. Распятый направился к Папе Иоанну Павлу I, чтобы пасть перед ним на колени и целовать ему ноги. Две молнии над деревней свились в веревку. Распятие из двух деревенских улиц подняло правую руку и осенило крестом свой лоб, где висели Якоб и Роберт, затем — свои уста и грудь, где стоит дом моих родителей, а потом перекрестило лоб моей спящей матери. Сердца всех покойников нашей деревни лежали на куче за кладбищенской стеной и стучали в унисон так, что казалось, будто деревню сотрясает биение какого-то громового сердца. Заспанные лица отрывались от белых и узорчатых подушек и вглядывались в темноту. Моя мать посмотрела в лицо мерцавшему зеленым фосфором Распятому, выпростала из-под одеяла руку и перекрестила себе лоб, уста и грудь. Павлин распустил хвост и горделиво блеснул оперением. Адам Кристебауэр в стальном шлеме на голове и с бичом в руке злорадно кричит: «Да здравствует Иисус!» а мою спину опаляет серая молния, я откидываю в сторону свою крохотную черепушку, цепляюсь за скобы материнских ребер и смотрю на свои ладошки. У меня пока еще нет ногтей, и я не могу разорвать плодную оболочку, но если через несколько месяцев по асфальтированной улице вновь двинется процессия с обреченным на распятие и если его опять будут стегать бичом, мой ноготь, точно бритва, рассечет облегающую меня пленку.