Выбрать главу

Балдахинщик Адам Кристебауэр своими руками снял петли с казнивших себя Роберта и Якоба. За этот милосердный жест я готов тысячу раз благодарить его. В моем воображении постоянно повторяется картина того вечера. Адам Кристебауэр поднимается к сараю священника, луч карманного фонаря падает на повисшие в воздухе четыре ступни, Адам вздрагивает, луч ползет выше, скользя по коленям, бедрам, высвечивает верхнюю часть тела каждого и задерживается на свитере Якоба, потому что Адам Кристебауэр, самый сильный человек в деревне, боится осветить лица парней. Он, первый силач в округе, начинает плакать. Пятно света подрагивает на свитере Якоба. Адам смещает его чуть вправо и влево, чтобы можно было разглядеть рукава и пальцы Якоба, но направить луч фонаря на лица Адам все еще не решается. Он смотрит на сцепившиеся руки обоих, кисти повернуты вверх так, будто их пытались сложить для молитвы. Луч опускается, вновь скользя по ногам и ботинкам, потом резко устремляется вверх и вырывает из темноты мертвое лицо Якоба, Адам роняет фонарь и закрывает глаза руками. И хотя в заброшенном сарае — тьма кромешная, он чувствует, что закрытые ладонями глаза погружены в какую-то иную, более глубокую тьму. «У меня в глазах потемнело». — Адам Кристебауэр достает из кармана кухонный нож, перерезает веревку и подхватывает Якоба, мертвое тело Роберта с шумом хлопается на землю, а может быть, Адам пришел в сарай не один, и второй человек успел подхватить Роберта. Адам Кристебауэр кладет Якоба на сено. Все попытки вернуть его к жизни безуспешны. Адам прижимается губами ко рту Якоба, чтобы своим дыханием заставить дышать его, но тот совершенно неподвижен, даже веки не шелохнутся. Адам Кристебауэр начинает молиться и призывает на помощь Христа, ведь воскресил же Спаситель Лазаря, но Иисус не приходит, не превращает кровь Якоба в вино, которым можно было бы опьянить всех деревенских прихожан, не оживляет Якоба, Якоб мертв и уже никогда не будет жить, его жизнь оборвана на восемнадцатом году. Адам Кристебауэр встает на колени перед телами обоих юношей и молитвенно складывает ладони. Потом он перенесет мертвых парней в свою машину и, не оглядываясь на проклятое место — гниющую голову распятой деревни, поедет по вертикальному бревну креста, чтобы привезти Якоба домой, но до этого в сарае появятся полицейские, они конфискуют орудие самоубийства, положат его в пластиковый мешок, займутся отпечатками пальцев и, конечно, поставят в известность газеты и радио Каринтии. Мир рухнул для Якоба, земной шар вместе с ним летит в преисподнюю, сгорая в адском огне. Я думаю о давно стертых крестных знамениях, осенявших его лоб, его уста, его грудь, его член. Я думаю о благословенных крестом бедрах в блестках светлых волос, о благословенных коленях, пальцах ног, и поскольку никто не совершал над ними крестного знамения, когда Якоб перед последним омовением лежал на ложе, убранном пшеничными колосьями, я делаю это здесь, прикасаясь к коже этой бумаги, я переворачиваю его тело и осеняю крестом подошвы, мышцы голени и подколенные впадины так же, как благословил бедра. Я повторяю этот знак над его вывернутым позвоночником, над лопатками и перекрученным шейным позвонком, над затылком и еще раз надо лбом, с которого начал. Я вновь благословляю крестом его уста и грудь, его пупок и член, его бедра, икры и все десять пальцев ног.

Мать поднимается по шестнадцати ступеням нашей лестницы, и я, глядя вниз сквозь стенку живота, наблюдаю за мельканием носков ее туфель. По их цвету я могу определить: утро на дворе или вечер. Если это черные туфли, значит, мать направляется в спальню деда и бабушки, как всегда перед обедом. Если же это коричневые мягкие шлепанцы, я могу быть уверен, что мать идет спать. Зайдя в постирочную, она разувается, стягивает с себя чулки и снимает халат. В бюстгальтере и трусах она маячит у окна, я поднимаю голову в ее стеклянном чреве и тоже смотрю в окно с видом на соседний дом, в окне которого маячит беременная соседка, глядя на мой будущий родительский дом, а ребенок в ее стеклянном животе, как и я, приподнимает голову, мы вновь встречаемся взглядами, и я кричу: «Бритву! Бритву!» При этом я смотрю на оконное стекло, в котором отражается лицо матери, и пытаюсь угадать по нему, поняла ли она меня или по-прежнему в странном забытьи глядит на кончики своих грудей. Ногти у меня еще не выросли, я пока не могу разорвать плодную оболочку, а мне так хотелось бы выбраться из материнской утробы, я бы перебежал через мостик, чтобы получше рассмотреть младенца в стеклянном животе, я хочу наружу, мне уже невмоготу терпеть столько физических мук. Мать как лошадь работает в хлеву, на кухне и в поле. Сколько ведер с горячей картошкой ей приходится поднимать и тащить через весь двор. Когда ее тело корежится от тяжелой ноши, я корчусь в стеклянном животе и со страхом поглядываю на курящуюся паром картошку, которую она бросит в кормушки свиньям. Этот пар застилает все и мешает обзору. Своими ослизлыми ручонками я пытаюсь очистить от мути стекло брюшной стенки, я скребу и скребу, но оно не становится прозрачнее. Я снова поднимаю голову так, что мой подбородок тычется в пупок матери, силюсь докричаться до нее, чтобы она взяла ведро с картошкой в другую руку. Мой взгляд притягивают искрящиеся кристаллики снега и следы, оставленные на нем подошвами моего будущего отца, я могу часами и целыми днями предаваться лишь одному занятию — созерцанию этих следов. На них видны даже пунктирные узоры, отпечатанные гвоздями, которыми подбиты башмаки, а при морозце эти следы твердеют, превращаясь в ледяной рельеф, и по утрам, когда мать начинает таскать ведра с картошкой, я могу любоваться им. Это — единственное произведение искусства, впечатлявшее меня в ту пору. Сквозь прозрачную оболочку своего убежища я имел возможность видеть написанные маслом картины в домах соседей, но ни одна из живописных физиономий не привораживала меня так, как следы на снегу моего будущего отца. Когда мать, закутавшись в тяжелое пальто и поглаживая живот, сидела на дерновой скамье и смотрела на сероватый снег, я тоже часами не сводил с него глаз, чтобы наглядеться на следы отцовских башмаков. Я мог пересчитать все гвоздики: раз, два, три, четыре… двенадцать на левом и столько же должно быть на правом, но я обнаружил, что из правого один гвоздик выпал. Я созерцал двадцать три лунки, пока мать в черном пальто сидела на скамейке и смотрела на сероватый снег. Он был с грязцой, потому что из ворот хлева постоянно валит теплый смрадный пар, а из сарая летит на двор сенная труха. Когда батрачка поддевает вилами охапку сена, в сарае — пыль столбом, эта пыль через открытые двери и широкие щели в дощатых стенах попадает на и так уже заметенный балкон, часть ее оседает на паутине, а часть, прорвавшись сквозь эту сеть, летит во двор и серой пеленой ложится на снег. От навозной кучи идет пар утром и вечером, поскольку в это время батрак подвозит к ней то, что выгреб из хлева, воздух становится чище только ближе к обеду, когда солнце пробивает облака и вся деревня искрится мириадами снежинок и ледяных звездочек, и мои глаза в материнской утробе тоже начинают сверкать, как снежные кристаллы, и глаза матери, наверное, тоже сверкают, глядя на бесчисленные блестки, когда она, ступая по следам лошадиных копыт, идет по продольной балке распластанного распятия. К вечеру испарения навозной кучи снова оседают на снег, а мы с матерью уже лежим в постели. Я смотрю на красную плодную оболочку, на свои подрастающие ногти и вновь представляю себе, как однажды ночью уже затвердевшими и острыми, точно бритвенные лезвия, ногтями рассеку красную завесу, выберусь из живота спящей матери и, глядя на свои топающие по шестнадцати ступеням эмбриональные ступни, спущусь вниз, поверну ключ в наружной двери и выйду посмотреть, не перестала ли к полуночи дымиться навозная куча. Потом я проследовал бы на кухню и нашарил бы на репродукторе отцовскую авторучку, чтобы занести свои наблюдения в записную книжку. Я делаю точные зарисовки и, помимо причудливых созданий из пара, описываю и самого себя. Фиксируя измерения конфигурации испарений, я время от времени поглядываю и на заледеневшие следы моего будущего отца. Как было славно, когда мать взбиралась на спину нашей черной лошади, разводила ноги, давала пятками шпоры, а я из стеклянной утробы наблюдал мерное покачивание лошадиной головы, а потом опускал глаза и смотрел на сливавшиеся с вороной шерстью черные волосы в промежности матери. Приятно было видеть по бокам стеклянной выпуклости руки матери, сжимавшие поводья. Я попеременно поглядывал на свои недоразвитые и ее ороговевшие ногти. Как сладостно кружилась голова, когда мать, перекинув одну ногу, слезала с лошади, и я из своего стеклянного футляра мог видеть опрокинутую на миг деревню. Какой отрадой были те мгновения, когда по дороге с сенокоса мать присаживалась в какой-нибудь низинке, оголяла нижнюю часть тела и затевала игру со своим детородным органом, да так, что меня начинало укачивать. Тыльной стороной ладони она стирала пот со лба. Сок, стекавший по ляжкам, она как промокательной бумагой осушала клочком жухлого клевера, а вокруг прыгали кузнечики. Мне было приятно, когда мать забредала в болото и, усевшись на кочку, под звуки лягушачьего оркестра втыкала себе во влагалище стебельки болотных лютиков, и букет крупных желтых цветов опушал все подбрюшье. С глазами, полными слез, мать сидела на кочке, а какая-нибудь лягушка ловила беззубым ртом ее указательный палец. На снегу я видел не только следы моего будущего отца, но и следы запечатленных на иконах святых, следы священника и Марии, батраков и батрачки, детских ног и павлиньих лап, кто только не оставлял на снегу знаков своего пребывания, к которым я долго присматривался. Однажды на белоснежном кресте деревни я обнаружил следы Иисуса и следы дьявола моего детства, у него одна нога была звериная, а другая человечья. Увидев следы моего увечного ангела-хранителя, я пришел в ужас оттого, что рядом с ним тянулась вереница следов скелета, вооруженного косой.