Выбрать главу

Бабец — пренебрежительное прозвание женской половины человечества. Так у нас часто называли батрачку Пину. «Зови бабца к столу!» Бабец стоит, сложив ладони, на кладбище у какой-то могилы. «Почему бабец не задала Онге овса?» Ничто не вызывало у меня такого отвращения, как мое собственное имя. Уж лучше бы меня звали Бабцом. «Послушайте, — сказал я однажды на улице совершенно незнакомой женщине, — знаете, как зовут моего африканского попугая?» — «Ну и как же?» — «Я называю его Нелюдь». — «Нелюдь!» Она рассмеялась, взяла меня за руку, и мы под ручку пошли в зоомагазин за кормом. На улице я не оглянулся на завывающую машину скорой помощи только для того, чтобы мог сказать: я единственный, кто не оглянулся на завывающую машину скорой помощи. Прячь свою жизнь, как кошка свое дерьмо, — гласит пословица. Однако я выставляю свою жизнь напоказ, а дерьмо прячу, как кошка. На днях я украл из книжного магазина дневник одного вора, чтобы сделать в своем дневнике запись: я украл дневник вора. Книготорговец сказал, что продает книги, как сосиски в тесте. Может быть, колбасник продает свои сосиски в тесте, как тот книги? Какой-то молодой писатель загляделся на меня на улице. Я повел себя так, как поступил бы калека, который останавливается, чтобы скрыть свою хромоту. Однажды мне захотелось положить на рельс свою пишущую руку, дождаться, когда ее переедет поезд, чтобы потом помахать кровавым обрубком. Одному речененавистнику из числа германистов я сказал, что жду от него яркой речи в защиту невербальной литературы. Говорить о литературе — совсем не то, что писать, подобно тому как писать о смерти — совсем не то, что умирать. Стервятник! Как тебе на вкус собственная плоть и кровь? Собаки уже получили свои кости? Надо мной смеялись даже те, у кого беззубый оскал. Для меня страшнее чумы словосочетания вроде: любимое отечество, любовь к родине, любимая родина, любовь к отчизне. Но и разные присловья типа «страшнее чумы» для меня страшнее чумы. Кроме того, у меня нет оснований страшиться чумы, она никогда не мучила и не радовала меня. Языковед на лекции поведал о том, как один французский социолог, прижав к телу стопку книг, совершил смертельный прыжок из окна своего кабинета. Я тут же задумался: какие книги в последний путь взял бы я? И даже прошелся вдоль полок своей библиотеки.

— Удалитесь от меня метров на сто или двести, — сказал мне художник Георг Рудеш, — ведь я могу писать только в полном одиночестве. — Я отошел в сторонку и время от времени поглядывал, как он орудует кистью, вживаясь в пейзаж, как находит свой мотив, как постепенно погружается в творческое священнодействие и забывает все, кроме линий и красок. Когда в долине Мантаталь построили плотину и появилось водохранилище, половина ландшафтной натуры художника исчезла под водой, и он в буквальном смысле оплакивал этот пейзаж. Мы совершали прогулки вдоль искусственного озера, обходя его километр за километром. Я видел, как грустный взгляд Рудеша словно пронзает водную гладь и находит скрытый под нею ландшафт. Он уже не один десяток лет навещает долину и рисует все те же холмы, низинки, деревья и горы. Когда мой отец узнал, что я часто бываю у Георга Рудеша, он как-то сказал, сидя за столом: «Вот и усыновил бы тебя». Ему было невдомек, что художник давно уже стал для меня более близким человеком, чем отец. Я даже представлял себе свою другую жизнь: если бы этот живописец женился на моей матери, я был бы сыном преподавателя средней школы и художника, а не сыном крестьянина. Когда наша дружба была уже проверена десятком, если не больше, лет, я спросил его, можем ли мы перейти на «ты». «Вообще-то я не люблю тех, с которыми на "ты"», — ответил художник Георг Рудеш.

«Ваши романы я попросту не читаю, ваше богохульство мне невыносимо, но это никак не вредит нашей дружбе, — признался художник Георг Рудеш. — При последнем прощании я положил руку на грудь моему покойному отцу, — рассказывал он, — и при этом ощутил под его кожным покровом какую-то странную пустоту. Я подумал, что в больнице из него извлекли сердце и легкие, не знаю, так это или нет, но меня охватил ужас, когда рука коснулась холодной груди». Глядя на посмертную маску его отца, я вспомнил, как после моих попыток сорвать занятия по обществоведению тот взял в руки линейку и постукал меня по голове.

«Максимилиан Первый, — рассказывал художник, — велел вырвать у себя зубы на смертном одре. Он оставил подробное предписание, какой процедуре должно быть подвергнуто его мертвое тело. Оно не было ни освобождено от внутренностей, ни забальзамировано. Волосы на голове и бороду сбрили, зубы вырвали и вместе с волосами сожгли на раскаленных уголях неподалеку от могилы. Тело было подвергнуто бичеванию, осыпано негашеной известью и помещено в трехслойный мешок. Первый — из грубого холста, второй — из белого шелка, третий — из камки. Но прежде народ имел возможность посмотреть на покойника в гробу…»

Когда я завел речь о могиле Фридриха Хеббеля, которая накрыта каменной плитой с четырьмя ржавыми железными кольцами, и спросил художника, допускает ли он, что там сохранилась хотя бы пара костей, он ответил: «Вы же не хотите вскрывать могилу». Он сказал, что на вокзале в Розенбахе отирается какой-то сумасшедший с тележкой и что он поразительно похож на Ван Гога. «Съездим туда и посмотрим на него», — сказал я. Георг расхохотался: «Разумеется, не могу гарантировать, что он там нас дожидается, но мы поедем дальше, в Есенице, это моя родина, я покажу вам школу, в которой учился. Мой родной дом, к сожалению, уже снесли, мне даже говорить об этом больно…»

В «Кроненцайтунг» он видел фотографию, запечатлевшую тот момент, когда мертвое тело Джона Леннона в пластиковом мешке уносят с места трагедии. «У этого человека было два миллиарда шиллингов, — сказал он, — а его упаковали в какой-то черный пластик». Художник поведал мне о самоубийстве двоих юношей из Шпитталя, где он жил. Они отправились из Шпитталя в Штуттгарт и, как сказано в газете, «остановившись на дороге в лесной глуши, отравились выхлопным газом в машине по причине любовной тоски». Узнав о двойном самоубийстве, он позвонил в Клагенфурт, чтобы незамедлительно сообщить об этом событии мне, но я вышел из дома за десять минут до его звонка. Теперь, когда я хочу обратить внимание на разразившуюся в последние годы эпидемию двойных самоубийств в Каринтии и рассказать о том, что два брата — двадцатипятилетний Арнольд К. и восемнадцатилстний Хервиг К., крестьянские парни из Драгельсберга под Химмельбергом, застрелились в машине на лесной дороге из «типичного оружия браконьеров», как выразились в жандармерии, когда я говорю об этом, меня преследует нечто вроде навязчивого образа: я надеваю белую прижизненную маску из гипса, клоунскую личину с красным носом, а на голову — парик с белокурыми кудряшками и несу обоих парней через лес. Я несу этих братьев, как нес по кресту деревенских улиц Якоба и Роберта, и буду нести до тех пор, пока меня не понесут на своих плечах братья из Химмельберга и Якоб с Робертом по столбу распятой на земле деревни. Когда я говорю о том, как вблизи какой-то уединенной усадьбы в Гличтале покончили с собой двадцатитрехлетний работник пекарни Герберт Л. и его пятнадцатилетняя подруга Сабина С., также отравившись выхлопным газом, они сидят в автомобиле и ждут, пока я в белой прижизненной маске и скоморошьей личине с красным носом и светлыми кудряшками не подойду к машине и не сниму с них посмертные маски. «Они умерли, как Ромео и Джульетта», — писала «Фольксцайтунг». В прижизненной маске, загримированный под клоуна, я стою на улице Цаухена перед домом мужчины, немного не дожившего до шестидесяти двух лет, и его пятидесятилетней жены, которые повесились здесь же, на чердаке. Хозяин работал кельнером в филлахском кафе «Европа» и часто подавал нам с художником кофе и минеральную воду.