— Ну что, бабоньки, — бодро сказала Эльвира Сергеевна. — Споем песню, что ли?..
— Дак какую надо-то?
— Старинную. Вы уж сами выбирайте.
Бойкая Шульгина предложила, стрельнув глазами: «Стонет сизый голубочек». Все посмотрели на Федосью. «Нет, не к настроению», — отмахнулась она. «Навек, навек осиротала», — подала голос еще одна из песельниц. Федосья сурово покачала головой. «Течет речка по песку…» — предлагала Шульгина и даже затянула, игриво поводя глазами: «Течет ре-ечка по песку-у…»
Федосья будто и не слышала. Она, казалось, была недовольна чем-то, будто нервничала. Темные, узловатые руки ее не находили себе места: то сцепит пальцы, то теребит платок. Глаза у нее сделались беспокойные, глубокие, что-то распирало ее, а она как будто крепилась, как будто не хотела поддаваться какому-то то ли горькому, то ли светлому и очень сильному переживанию. Антону даже показалось, что сейчас слезы выступят у нее на глазах. Ему стало не по себе: может быть, обидели ее чем или стронули в душе что-то тяжелое. Женщины присмирели, молча теребили платки. Одна только Шульгина будто не замечала, что делается с Федосьей: очень уж хотелось спеть перед городскими, показать свой голос. Она то ободряюще подмигивала студентам, ничего, мол, сейчас споем, то заглядывала Федосье в лицо, бормоча скороговоркой. «Ну, может, частушечки, а?.. Может, частушечки?..»
Федосья вдруг глубоко вздохнула, провела кончиком платка по сморщенным губам, наклонила голову и запела очень тихо, вполголоса, будто для одной себя:
Голос у нее был несильный, надтреснутый. Она даже и не пела, а выговаривала слова, будто причитала. И оттого, что она не враз, не в один прием выговаривала слова, будто в стесненной груди дыхания не хватило, вся грусть-тоска этой песни захватила слушателей сразу. И женщины, ни звуком ни движением не откликнувшиеся на первые слова, вдруг согласно и звучно подхватили напев, поднимая:
Федосьин голос пропал в хоре, слился с ним. Еще заметна была в хоре и слабость, и шероховатость голосов, но властная сила песни, ее простые, но словно наполненные каким-то другим смыслом, так нелегко выговаривающиеся слова уже захватили душу томительной светлой печалью.
Печаль угасала в затухающей протяжности последнего звука последней строки, глохла в этом замирающем «а-а…» — и вновь, неведомо откуда взяв звучную силу, горькой страстной жалобой выплескивалась в следующей строфе. Голос каждой из песельниц был, может быть, слаб и немощен, и куда ему вытянуть, вынести, поднять из глубочайших глубин эту томящую душу тяжесть, но трепещущий, готовый упасть, рассыпаться звук подхватывали другие вступившие женские голоса, и так, сменяя друг друга, то подхватывая мелодию, то бережно отдавая ее, они сами и творили песню и чутко внимали ей. И песня нарастала, падала, изнемогая, и вновь нарастала, вся в дивно сотканных переливах, неожиданных падениях и взлетах, в глухих и звенящих переходах, мощная и бесконечная…
На высокой последней ноте женщины разом оборвали песню. Возгласы одобрения раздались из толпы. «Вот она, настоящая-то песня», — сказал кто-то, и ему поддакнули: «Да, уж за душу берет». Несколько женщин перешли из толпы слушающих к песельницам, им, потеснившись, дали место. От похвал и от хорошо спетой, душевной песни женщины оживились, они улыбались, поправляли платки и охорашивались. И Федосья Степановна вместе со всеми просветлела лицом, суровости ее как не бывало.